Конан и грот Дайомы
А если б некто сумел убить такое почти неуничтожимое существо, то сам сделался бы Его добычей. Превосходной добычей! Ибо сразивший Избранника был бы личностью незаурядной, сулившей Духу Изменчивости желанную новизну; а значит, Он избрал бы его и поселился в нем, без сожалений расставшись с прежним телом. Новое привлекает!
И оно, это новое, привлекало Древнего Духа все больше и больше, все сильней и сильней. Не в первый раз подобные чувства охватывали Его, становясь предвестниками грядущих перемен; временами Он ощущал томление и скуку, а это значило, что пора искать очередного Избранника.
* * *Конан, стоя по пояс в воде, приподнял сосуд, и багряная струя хлынула в морские волны.
– Тебе, Шуга, старый пес! – провозгласил он. – Глотни винца и не тоскуй на Серых Равнинах о прошлом!
Вино было настоящим барахтанским – таким, каким и положено свершать тризну над дорогими покойными, не вернувшимися из океанских просторов. Во всяком случае, оно пахло, как барахтанское, и отличалось тем же терпким горьковатым вкусом и нужным цветом, напоминавшим бычью кровь. Быть может, думал Конан, Дайома, Владычица иллюзий и снов, отвела ему глаза, подсунув вместо барахтанского сладкое аргосское или кислое стигийское, но вряд ли. За месяц, проведенный на Острове Снов, он убедился, что рыжеволосая колдунья способна сотворить фазана из пестрой гальки и сверкающую мантию из лунных лучей – к чему бы ей обманывать с вином? Нет, барахтанский напиток не был иллюзией – в чем он убедился, в очередной раз отхлебнув из кувшина.
– Тебе, Одноухий, свиная задница! – Вино щедрой струей хлынуло в воду. Одноухий занимал на «Тигрице» важный пост десятника стрелков и его полагалось почтить сразу после Шуги, кормчего. – Тебе, Харат, ослиный кал! Тебе, Брода, мошенник! Тебе, Кривой Козел!
В кувшине булькнуло. Он опрокинул остатки вина себе в глотку, добрел до берега, где выстроились в ряд десяток амфор, прихватил крайнюю и снова вошел в воду. Чего-чего, а вина у него теперь хватало! Да и всего остального, что только душа пожелает… Всего, кроме свободы.
Он отпробовал из нового кувшина, желая убедиться, что в нем барахтанское. Барахтанское и было: красное, терпкое, крепкое. Как раз такое, каким упивались парни с его «Тигрицы» во всех прибрежных кабаках.
– Тебе, Патат, безногая ящерица! Тебе, Стимо, бычий загривок! Тебе, Ворон, проклятый мазила! Тебе, вонючка Рум!
Да, хороший пир он задаст своему экипажу! Вина вдосталь, хоть купайся в нем! А ведь известно, что покойникам много не надо – пару глотков или там по полкружки на брата, и они уже хороши. Значит, остальное он может выпить сам…
Что Конан и сделал, а потом принес новый кувшин.
– Касс, разбойная рожа, тебе! И тебе, Рикоза, недоумок! Прах и пепел! Пейте, головорезы, пейте! Капитан помнит о вас!
Он выкрикивал новые имена, прозвища гребцов, стрелков, рулевых – всех, кто покоился на морском дне, чью плоть сожрали рыбы, объели крабы, чьи души томились сейчас на Серых Равнинах. Он старался не глядеть на проклятый оскал рифов, на гигантские акульи зубы, в которых догнивал остов «Тигрицы»; зрелище это будило в нем яростный гнев. Кому-то он должен предъявить счет, кто-то обязан ответить!
Дайома? Возможно, и Дайома! В этом он еще не разобрался, но разберется! Обязательно разберется! Вот только покончит с этими кувшинами…
– Тебе, Дарват, склизкая гадюка! Тебе, Гирдрам, протухшая падаль! Тебе, Коха, моча черного верблюда! Тебе, Рваная Ноздря, волосатый винный бурдюк!
Запас вина и ругательств кончился. Побросав в море пустые кувшины, Конан, пошатываясь, отошел к скалам, облегчиться; он прикончил три или четыре амфоры, но до сего момента не мог нарушить торжественность обряда. Закончив и застегнув пояс, киммериец побрел в глубь острова.
Тут все уже цвело и плодоносило. За лентой золотистого песка высились пальмы; теплый бриз полоскал зеленые веера листьев, меж ними свисали вытянутые гроздья фиников или огромные орехи, полные сладкого сока. За пальмовой рощей и травянистым лугом начинался лес, ухоженный и тенистый, ничем уже не напоминавший прежний бурелом из вывороченных стволов и переломанных ветвей. В лесу ветвилась паутина дорожек, и гулять по ним можно было с рассвета до заката, забредая все в новые и новые места; хоть с моря или с любой возвышенности остров выглядел небольшим, но временами Конану казалось, что он не уступает размерами Боссонским Топям, протянувшимся от границ Зингары до самых киммерийских гор.
Возможно, это было иллюзией, вызванной колдовским искусством зеленоглазой Дайомы? Возможно… Точного ответа он не знал; его возлюбленная не любила расспросов насчет своих чародейных дел. Однако она не возражала, когда он захотел посмотреть, как будет приводиться в порядок остров – наверное, хотела убедить его в своей силе и власти над этим клочком земли, заброшенном в Западный океан.
У нее был какой-то магический амулет, опалесцирующий серебристый камень, который она носила на лбу, на золотой цепочке, прятавшейся в рыжих волосах. Велением ее камень начинал светиться, и призрачное марево окутывало скалы, камни, песок, деревья и мертвые тела животных. То, что свершалось потом, напоминало сон: заглаживались шрамы и трещины на израненных смерчем утесах; сваленные беспорядочными грудами валуны вновь занимали отведенные им места, живописно подчеркивая то берег маленького пруда, то куст сирени, то зеленый бархат лужайки; грубые серые пески превращались в золотую мягкую пыль, ласкавшую босые ступни; деревья, поваленные, изломанные и расколотые, опять обретали цельность, покрывались листьями и плодами, возносили кроны свои к синим небесам. И животные! Они оживали, поднимались на ноги, отряхивались; в их глазах не было и следа пережитых страданий, словно мучительная гибель под градом камней и древесными стволами мнилась им сном, прошедшим и навсегда забытым.
Некоторых, истерзанных до неузнаваемости, Дайома не пожелала возвратить к жизни. Зачем? На берегу было сколь угодно камней: из небольших серых галек получались кролики, шустрые белки и обезьянки; из розовых гранитных глыб – львы и тигры; из пестрых валунов – олени, косули и антилопы; из черного обсидиана – черные пантеры. Наблюдая за этим творением живого из неживого, потрясенный Конан не раз задавался вопросом, сколь велика власть рыжеволосой колдуньи над людьми. Быть может, она могла, разгневавшись, обратить его в жуткое чудище? В звероподобную тварь, в вампира-вервольфа, в ядовитого змея или что-нибудь похуже?
Он спросил об этом, но Дайома только рассмеялась. Но как-то потом сказала, что с людьми дела обстоят не столь просто. У человека, даже у самого злобного из стигийских магов, даже у жестокого поклонника Нергала, есть душа – в том и состоит отличие его от зверя. Светлые боги даровали людям не только разум, но и чувство прекрасного, отвагу, умение любить и ненавидеть, гордость, любопытство, самоотверженность, тягу к непознаваемому, юмор, наконец; и все это должным образом упорядочено в человеке и приведено в равновесие с великим искусством. Все это, и многое другое, плохое и хорошее, и составляет душу человеческую – вечную ауру мыслей и чувств, расстающуюся с бренным телом в момент смерти и отлетающую на Серые Равнины, чтобы ожидать там срока Последнего Суда. И столь сложна и непостижима субстанция души, что немногие из мудрых магов или могущественных демонов рискуют прикоснуться к ней, извлечь из тела человеческого и переселить в иную тварь. Ну, а уж создание новой души подвластно только светлым богам!
Слушая рассуждения своей подруги, Конан прикрывал лицо ладонью и ухмылялся. Сам он, безусловно, богом и чародеем не был, но извлек немало душ из бренной плоти своим мечом и топором, и наплодил, быть может, не меньше – если считать, что те красотки, что делили с ним ложе от Аргоса до Уттары, не были все поголовно бесплодными. Есть, выходит, вещи, в которых люди равны богам!
Он начал расспрашивать Дайому о ее слугах, о прелестных служанках, о воинах в доспехах из черепашьих панцирей, о поварах и садовниках, цирюльниках и массажистах, музыкантах и танцовщицах. Выяснилось, что все они произошли от животных и птиц, а следовательно, и душ никаких не имеют – так, одна видимость, фантом человека, но не человек. Дайома утверждала, что, с помощью светлого Ормазда и луноликой Иштар, она могла бы сотворить души, но только немного, три, четыре или пять, ибо ее чародейная сила тоже имеет свой предел. Душа, говорила она, материя тонкая, связанная неощутимыми эманациями с Предвечным Миром и всей огромной Вселенной; а потому легче уничтожить горный хребет или осушить море, чем создать одну душу – столь же полноценную, как та, что появляется на свет с первым младенческим криком.