Евангелие от Фомы
Иешуа знал Исаака — он не раз работал с ним в одной артели — и любил его безобидное озорство, но теперь ему было не до игры. Он решил сегодня же вечером, как только окончится Суббота, — он не хотел огорчать Элеазара — уйти прямо к себе в Галилею, чтобы там, вдали от Мириам, вдали от всего, в тишине успокоиться, привести все в последнюю ясность…
— Ну, идем, Иешуа… — сказал Элеазар. — Время…
— Идем, идем…
— Пойдем и ты, Иуда… Потрапезуешь с нами…
— Нет, спасибо: меня дети ждут…
Иешуа с Элеазаром пошли жаркой, пахнущей пылью площадью к дому Элеазара. Из-за каменного забора его, как смешные, любопытные головы, выглядывали сохнущие горшки… Сзади, под старыми пальмами, послышался взрыв хохота: то Исаак прошел по дороге аистом, который, кося, выглядывает в болоте лягушек, ловко хватает их клювом и с удовольствием глотает… Дети визжали от восторга…
VII
Всякий раз, как Иешуа возвращался в свою зеленую Галилею, он испытывал чувство облегчения, почти радости. Сзади оставалась Иудея с ее опаленными солнцем холмами, с ее тоже точно опаленной страстями жизнью, а вокруг раскидывались милые с детства, покрытые прекрасными лесами холмы, деревни с их простым, трудовым населением, пышными садами, виноградниками, звенящими потоками, птицами и цветами. Раем и здесь жизнь не была, несмотря на необычайное богатство природы и трудолюбие населения. Поборами народ доводили до края нищеты: брали дань римляне, огромные деньги собирал тетрарх Ирод, требовали наживы храмовники, драли шкуру с народа землевладельцы. Но уже то одно, что не было тут надутых садукеев, кипящих вечным гневом фарисеев, тяжелых, закованных в железо римлян, было великим облегчением. В Галилее жило немало всяких язычников — ее так и звали Галиль-хагойим: круг или страна народов. И это создавало атмосферу относительной терпимости и свободы… Здесь охотно слушали всякого и тупой софэр, знающий наизусть всю Тору, большого авторитета здесь не имел. И любили галилеяне попеть, поссориться, пошуметь, были набожны и чрезвычайно суеверны и презрительно смотрело на них иерусалимское духовенство, когда они являлись туда на большие праздники. «Дурак галилейский», это им приходилось там слышать то и дело, и самое произношение их вызывало бесконечные насмешки.
Назарет в то время был тихим городком с тремя или четырьмя тысячами жителей. С его убогими домиками из глины, садами, мирными ригами и точилами, вырубленными в скале, с огромными гнездами аистов по вершинам вековых деревьев он походил скорее на деревню. Его жители не отказывали себе ни в чаше вина, ни в шутке веселой, ни в песне, и потому суровые законники смотрели на легкомысленный народ с презрением: «Может ли выйти что путное из Назарета?» — презрительно поджимая губы, говорили они.
У старого фонтана, под вековыми платанами, как всегда, толпились с водоносами женщины. Лица их были закрыты, как того требовало приличие, но в черных, прекрасных глазах было много света, много тепла, а иногда и призыва. Иешуа ласково поздоровался с ними и направился к своему дому, который сонно жмурился на заходящее солнышко среди смоковниц, груш и вьющегося винограда с уже наливающимися гроздьями. Где-то в чаще нежно ворковали горлинки…
В прохладном сумраке бедного домика не было ничего, кроме самого необходимого: у входа, конечно, прикреплена была мезуза с отрывками из Закона, а внутри, в углу, были сложены циновки и коврики, на которых спали; над ними, на полке, виднелось несколько горшков и неизбежный четверик, который служил одновременно и мерою для сыпучих тел, и подставкой для светильника по вечерам. В другом углу дремали ручные жернова, ровный шум которых так часто наполняет тишину деревни, а за жерновами, у стены, стояли мотыги, лопаты и метла. Два старых меха, один побольше, с вином, другой поменьше, с маслом, завершали обстановку. Трубы не было: во время холодов все грелись у очага посреди комнаты. По стенам местами проступала селитра — это называлось «проказой» — и в застоявшемся воздухе стоял тяжелый запах: в большие холода Мириам, хозяйка, брала, как и все крестьяне, молодых ягнят и козлят в дом на ночевку, и они оставляли по себе долгую память.
За стеной, в тени старых деревьев, слышалось сочное шурканье рубанка — то плотничал кто-нибудь из братьев. Других никого дома, по-видимому, не было: все были на работах. Иешуа прежде всего, чтобы освежиться, приступил к необходимым омовениям…
Глава семьи, Иосиф, давно уже умер. Матери, Мириам, было уже за сорок. Все сестры были замужем, а братья, как и сам Иешуа, постоянно бродили по стране в поисках работы: они все занимались строительным делом. Мать давно настаивала, чтобы Иешуа, старший, женился, дал бы ей, наконец, помощницу, но он уклонялся и подолгу пропадал из дому… И хотя самые крайние пункты его блужданий лежали от Назарета всего в четырех-пяти днях неторопливого пути, тот пышный языческий мир казался всем чем-то очень далеким и очень чужим…
— Шелом!..
Брат Иаков, работавший за верстаком, поднял свое туповатое лицо с рыжей, сухой бородкой.
— Шелом! — отвечал он угрюмо, без улыбки: ему всегда казалось, что Иешуа злоупотребляет своим положением старшего и недостаточно усердно работает.
Не успели они обменяться и несколькими словами, как подошла от риги его мать, исхудавшая, увядшая женщина; от былой красоты ее остались только эти большие, черные глаза, в которых таилась печаль. Изредка, смутно, как сон, вспоминалось ей жаркое лето и сухой, шелковистый шелест кукурузы вокруг, и зной его ласки… Было это когда или только во сне видела она все это?
Увидав сына, она бледно улыбнулась, спросила его о здоровье, о его делах, о том, что он думает предпринять теперь. И все трое чувствовали, что им, в сущности, говорить было не о чем: Иешуа был отрезанным ломтем. Он жил в каком-то своем мире, который веем семейным казался не только недоступным, но и враждебным. «Чем чужие-то крыши крыть, ты смотри лучше, не течет ли своя…» — так высказал раз угрюмый Иаков свое отношение к общественным заботам брата…
Соседи, проходя мимо, весело здоровались через каменный, низкий забор с Иешуа, останавливались, чтобы перекинуться с ним несколькими словами, но и они смотрели на него скорее как на отбившуюся от назаретского стада овцу. И, когда выступал он иногда в их синагоге, они слушали его одним ухом: занимался бы лучше своим делом! А то учить всех хочет… Но о нем уже шла молва и поэтому они звали его «рабби» — иногда в насмешку, а иногда и всерьез.
После скромного и молчаливого ужина — во дворе на глазах у всех, как всегда, — Иешуа, предвкушая сладкий сон после дальнего пути, поднялся на кровлю. Тянул, как всегда в Галилее, легкий, душистый бриз. Искристо теплились звезды в вышине. В горах вдали голосили шакалы. Летучие мыши, крутясь над плоскими кровлями домов и над темными садами, нежно попискивали, исчезали и опять налетали и крутились. Было тихо, мирно и хорошо…
Но — сон не шел. И тосковало сердце по Мириам, и вспоминался навсегда покинутый тихий Энгадди, и бродили в душе постоянные думы его, обещавшие, как ему казалось, богатую жатву. Вспомнились дни его детства в этом бедном домике, такие простые, милые и далекие, далекие… Как все тогда казалось ясно и легко!
Восемь дней спустя после рождения он был, как и все мальчуганы, обрезан и тем присоединен раз навсегда к избранному народу Адонаи, к народу, который сам себе казался предназначенным к мировому господству: чем горше были его бедствия, тем горячее мечты и надежды на уже близкую необыкновенную славу и мощь…
И едва стал он лепетать первые слова, как кроткий, благочестивый Иосиф, которого он до самого последнего времени считал своим отцом, стал учить его первой молитве. Потом, вместе с другими чумазыми и оборванными ребятишками Назарета, стал он бегать к хазану учиться. Ребята усаживались на глиняном полу, а хазан строго вооружался розгой. И, глядя в текст Закона, не зная ни единой буквы, ребятки все враз повторяли священные слова, и качались в такт… И так постепенно подвигались вперед, настолько, что к двенадцати годам Иешуа мог уже читать без ошибки «Слушай, Израиль…»