Евангелие от Фомы
Самаритянка, чувствуя неприятное стеснение, улыбнулась своими желтыми, порчеными зубами и, желая показать, что она понимает шутку и может поддержать разговор с кем угодно, отвечала:
— Ну, так и дай мне твоей воды, чтобы не ходить мне сюда на колодец каждый день…
Но он уже не слыхал ее; уставив в землю свои лучистые глаза, он задумался над тем, что только что высказал. При виде этой, явно не понимающей его женщины, он почувствовал то, что не раз чувствовал при своих выступлениях и среди колонн иерусалимского храма, и у себя в Галилее, и среди самых, по-видимому, близких людей: они не слышали его, как будто бы он говорил на каком-то совсем им чужом языке, а те, которые как будто слышали, те определенно слышали свое что-то, а не то, что он говорил. Эта исхудалая женщина в затрапезном платье, с жилистой шеей, с тупым недоумением в уставших глазах была точно прообразом всех людей, точно каким-то предостережением. И он, лучисто глядя перед собой, думал, а она шла по городку и останавливалась, и говорила всем:
— Диковина! Сидит у колодца какой-то то ли насмешник какой, то ли не в своем уме маленько… Чего ты, говорит, на колодец сюда таскаешься? Хочешь, говорит, я тебе такой воды дам, что никогда не возжаждешь? Так что, говорю, давай, и очень бы, мол, хорошо… И так мне жутко стало, что я скорей назад… Какой-то неуютный, право…
Возвращавшиеся с покупками галилеяне видели издали, что их учитель говорит с женщиною, и были удивлены: всякий правоверный иудей почел бы за величайший позор говорить на людях не только с незнакомой женщиной, но даже со своей собственной женой… А когда подошли они ближе, вокруг Иешуа была уже толпа и он говорил ей о том, чем переполнена была его душа до краев — говорил людям, пытаясь открыть им глаза, говорил себе, точно проверяя словами ту истину, которая, открываясь ему все более и более, все более и более захватывала его в свою власть… А над солнечной землей в предчувствии весны кружились пегие аисты и откуда-то теплый ветерок доносил временами нежный запах фиалки…
XXI
Ему хотелось замкнуться у себя в Назарете, побыть одному, привести все в ясность. Кроме того, нужно ему было приналечь и на работу. Мать и братья хмурились на постоянные скитания его, а иногда и высказывали ему свое неудовольствие: если хочешь есть, так сам становись за верстак или на пашню иди… И он, рабочий человек, чувствовал, что они правы, хотя их неудовольствие и огорчало его: не для себя он добивается чего-нибудь, а ищет освобождения для всех людей… Он молча становился за работу, и в то время как топор мерными, ловкими ударами обтесывал смолистую, пахучую балку, или, не торопясь, шагал он по мягкой земле с дорбаном в руках за медлительными волами на пашне, его душа делала свое дело…
Но сосредоточиться ему не давали, его отрывали и от верстака, и с пашни, и от его дум: то придет Иоанна из Тивериады послушать его, то тихий, милый горбун с матерью, то кто-нибудь из капернаумцев заглянет, — они уже звали себя его учениками — чтобы рассказать о своей деятельности, которую они развивали как-то уже помимо его: сговаривались с учениками Иоханана Крестителя, проповедовали что-то и даже, как говорили, крестили сами! Он видел, что все эти их призывы к покаянию, все эти обличения богатых и законников, все эти горячие обещания скорого наступления царствия Божия, когда все будет у всех общее и всем будет хорошо, что все это не выражает, а уродует его мысль, но он чувствовал, что остановить их у него нет сил. Да и жила надежда, что эта подготовка душ не вредна, что, когда они разбудят немного людей, выступит он уже с тем окончательным, спасающим словом, которое вот-вот ему откроется…
Приходили люди совсем незнакомые, иногда даже издалека, проверить в личной беседе те слухи, которые ходили о нем; приводили больных, чтобы он исцелил их, так как несколько случаев исцеления — по ессейскому Сэфэр-Рэфуоту — прославили его; приходили несчастные, чтобы он утешил их, ибо был он человек душевный и мягкий, и умел убаюкать страждущую душу человеческую.
Зима в Галилее довольно свежа и потому всех этих людей, тянущихся к нему со всех сторон, нужно было принимать в тесном доме, что при всем гостеприимстве, свойственном галилеянам, чрезвычайно стесняло домашних. А кроме того, и угостить гостей всегда было нужно, а это становилось накладно. Все более хмурились и жители Назарета: эти постоянные приходы и отходы людей посторонних, эти споры, эти слухи, эти сплетни, все это мешало им в их немножко сонной деревенской жизни… А потом и зависть говорила: какой-то там плотник, а поди-ка, как тоже возвышается! И опасались они быть втянутыми в какую-нибудь историю, за которую придется потом рассчитываться с римлянами или с Иродом…
Стояли холодные, бурные, с перемежающимися ливнями зимние дни. Все были хмуры и раздражены. Иешуа тоже был настроен тоскливо. В такие часы он сомневался в правильности избранного им пути и испытывал острое желание бросить все раз навсегда и уйти от всех и от всего, уйти с Мириам, о которой часто тосковало его сердце. Иногда в воображении его вставал и колдовской образ рыжеволосой красавицы, которая тогда в слезах сидела в пыли у ног его… Говорили, что она бросила все и поселилась в Магдале, в бедной хижинке какой-то дальней родственницы… Но думать о ней он не хотел и снова тоскливой мечтой своей возвращался он в маленький домик, в Вифанию, под старую смоковницу или в ту убогую горницу, где звездной ночью Мириам сказала ему все… Он хочет счастья для всех людей, но вот делает несчастным самого дорогого ему человека, милую девушку…
Бросив верстак, вялый и хмурый, он, понурившись, сидел у тлеющего очага. В доме было холодно и серо. Мать пряла волну. У двери брат Иаков тесал топором суковатые кедровые колья. От него остро пахло потом, и было неприятно это тупое, недовольное лицо. Под верстаком возились со стружками его двое ребят, — он был вдов — а в углу блеяли и блестели своими желтыми глазами новорожденные ягнята, от которых шла густая и острая вонь…
Дверь отворилась. В комнату ворвался сырой, пахнущий дождем ветер.
— Шелом!
На пороге стояли Иона и Иегудиил, мокрые, с грязными ногами.
— Шелом! — вяло отвечали Иешуа и Мириам.
Иаков только сердито сдвинул брови и еще усерднее стал строгать свои колья, как бы желая сказать, что, может быть, какие иные дармоеды и могут шляться неизвестно зачем по чужим людям, но он, Иаков, свое дело знает.
Иешуа сделал над собой усилие и ласковее предложил гостям посушиться у огня, в который он подбросил стружек и дров. Мириам раскидывала умом, что бы предложить им на угощение попроще: в самом деле, гости Иешуа становились накладны…
— Откуда Бог несет? — спросил Иешуа.
— Да везде побывали понемногу… — уклончиво отвечал Иона, развертывая насквозь промокшую чалму у огня. — Но больше всего вокруг Иерусалима были. Элеазара видели. Велели все тебе привет их передать: и Элеазар, и Марфа, и Мириам…
По душе Иешуа прошла горячая волна, глаза его просияли, и запела душа милое имя… Все его думы и заботы показались ему более, чем когда-либо серым, ненужным, ничтожным наваждением.
— Ну, как они там живут?
— Да живут потихоньку…
Мириам, извинившись, предложила гостям скромное угощение: сыру козьего, хлеба да маслин. Иаков все молчал и ожесточенно взвизгивал по доске его рубанок… Гости в беседе были как-то осторожны. Иегудиил только все густые брови свои хмурил и был нетерпелив.
— Ну, что же все-таки нового там? — спросил Иешуа, только чтобы сказать что-нибудь.
— Да особенно ничего, пожалуй, и нет… — отвечал Иона и, помолчав, прибавил: — Большой разговор о тебе в народе идет.
— Обо мне?
— Да… — кивнул тот головой. — Вчера в Сихеме слышали мы, что ты на свадьбе в Кане воду в вино на глазах у всех превратил, а в Сихеме обещал будто дать всем такой воды, что и пить никогда больше не захочешь…
Он засмеялся…
Иаков, продолжая строгать, презрительно сопел. Мириам за прялкой укоризненно покачала головой: