Чудеса и диковины
С деньгами, которые приносят знакомства с состоятельными семействами, отец мог уже не беспокоиться за свое будущее. Он проявил выдумку и предприимчивость. Да, члены Академии насмехались над нами, а когда проходили мимо, бросали нам вслед надменные взгляды и гоготали, едва мы заворачивали за угол. Но до нас доходили слухи, поднимавшие мой талант выше всей этой житейской грязи: меня объявили (спасибо Данте) «il miglior fabbro» – искуснейшим мастером. Это подстегнуло моего отца, и он принялся сразу за несколько новых скульптур. Он начал лепить домашних животных в манере, которую довел до совершенства его прежний наставник. Я часто заглядывал под тряпье, прикрывающее неоконченные работы. Козел был раздут непомерно, его изогнутые задние ноги нуждались во внутренней бронзовой опоре. Недолепленная утка томно громоздилась на комьях глиняной грязи. Что же касается индейки – бедной родственницы горделивой, распушенной любимицы Джамболоньи, – то клюв у нее был тупой, глаза такие же яркие и живые, как у вареной трески, а крылья лысые, как на последней стадии линьки. Мне было не очень приятно выносить такие суждения: разве чувство прекрасного может быть сильнее сыновнего долга? С нервным, виноватым энтузиазмом я помог отцу выставить перед домом палатку. Он сел за прилавком, скрестив руки на груди, словно подзадоривая желающих войти. Пара душ посмелее, наслышанных о знаменитом обитателе нашего дома, решились взглянуть на товар.
– Вот оно как, – сказал один из них. – Этот малец еще и скульптор.
Цены на отцовские работы падали всю весну, пока в итоге мы не свернули торговлю. В то же время, добавляя соли на раны Анонимо, моя собственная слава вышла далеко за пределы Тосканы. Сандро Бонданелла передавал нам приглашения даже из Пизы и Вольтерры. Одним погожим майским утром, когда стало ясно, что наш кошелек окончательно опустел, мы нагрузили мула и отправились в замок Куэркия.
Два дня мы шли по болонской дороге, и, хотя я в пути потянул ногу (отец запретил мне садиться на нашего древнего мула), мне было приятно покинуть город с его слухами и пересудами. Мы сделали небольшую остановку в Пратолино, чтобы полюбоваться горным богом Аппеннино – во всей его красе и мощи, – недавно изваянным Джованни Болонья. Отец с трудом скрывал восхищение напряженным гигантом; я тоже таращился во все глаза.
– Знаешь, а он ведь живой, – сказал я.
– Кто живой?
– Аппеннино. Великий бог гор.
– Незаметно, что он живой.
– Это потому, что он живет дольше, чем мы. И медленнее. Он живет столько же, сколько и горы. С их скоростью.
– Ерунда.
– И еще он разговаривает. Только услышать его нельзя. У него слишком низкий голос, слишком глубокий для нашего уха. Он произносит по одному слову, по одному-единственному слову, за целый век.
Мы брели по полуденной жаре и остановились только раз, чтобы поесть олив и копченых колбасок в тени раскидистой сосны. Говорили мы мало, обменялись, быть может, всего парой слов, но я был уверен, что отец разделял со мной радость от красоты окружающей природы. Густой зеленый лес дрожал птичьими трелями и хлопотливым жужжанием пчел; белки прыгали с ветки на ветку у нас над головой; напуганный нашими шагами, с дерева вспорхнул зеленый дятел, и я смотрел, как он полетел по широкой просеке. Потом мы увидели на обочине свежевырытую канаву – это постарался лесной кабан. Пока я копался в канаве в поисках шерсти и следов копыт, отец сидел по-турецки рядом с мулом. Перед самым закатом высокие холмы одарили нас изумительным видом на равнину Мугелло.
Ближе к ночи мы добрались до постоялого двора в Сен Пиеро а Сиеве, где принимающая сторона заказала нам комнату, то есть в нескольких милях от замка. Удивительно, но гостиница была переполнена; она вся пропахла застарелым козьим пометом и человеческим потом; постояльцы подозрительно косились на меня, словно я был переносчиком страшной заразной болезни, которая уменьшает рост.
Холодный прием и перспектива делить кровать с отцом побудили меня выпить немного вина за ужином. Остальные гости разошлись, и только мы с отцом сидели в трактире, кормили комаров и слушали собачий лай.
За этим деревенским столом над тарелкой безвкусной еды отец упился до яростного остервенения. Мне пришлось выслушать его жалобы на Бога, Академию и Человечество, и при этом лишь я понимал, что мы привлекаем к себе внимание.
– Заткнись, пьянь! – крикнул кто-то. Хлопнуло окно. – Тише вы! Люди тут спать пытаются, между прочим!
Mне кое-как удалось утихомирить отца (дородный хозяин скатал рукава, чтобы вышвырнуть нас вон, несмотря на приказ, полученный из замка). Он не стал возмущаться и не впал в сентиментальность; сквозь ночной сумрак на меня уставились два злобных глаза.
– Я тебе не рассказывал про твою мать? Я имею в виду обстоятельства… все обстоятельства того проклятого дня?
– Прошу тебя, папа.
– Нет, нет. Ты уже достаточно взрослый, тебе пора узнать правду.
– Не надо, пожалуйста.
– Когда ты родился, повитуха… уродливая баба, не помню, как звали… она закричала: «Чудовище, монстр!»
И я снова услышал историю своего рождения, как оно запечатлелось в памяти моего отца.
Через несколько минут я заплатил двум парням, чтобы они затащили отца в комнату; расстелил на кровати грязную простыню и улегся рядом с ним. Отец забылся тяжелым и неспокойным сном; я все боялся, что он брыкнет меня, так что я потеряю сознание. Я лежал с открытыми глазами и обдумывал свое моральное бремя.
– Дамы и господа, тому, с кем случается несчастье, Бог приносит и успокоение. В безграничной своей милости он даровал моему сыну неземной талант…
Объявление отца не вызвало ни одного хлопка. Только вежливые кивки женских головок. Слуги с абсолютно пустыми глазами стояли у дверей, как часовые. Отец по-крабьи попятился в глубину сцены и прошептал:
– Давай, парень.
Я стоял на сцене в тесном жилете и жестком жабо, носки моих непомерно больших шелковых туфель были задраны вверх и, словно слепые кроты, таращились на мою аудиторию. Ее составляли синьора Изабелла Рипеллино, несколько ее дочерей и с полдюжины фрейлин. Разодетые в парчу и шелка, они сидели в креслах и обмахивались расшитыми веерами. Я сделал три шага к чистому холсту, установленному на мольберте, и скорее почувствовал, чем услышал легкий шепот отвращения. Одна из дочерей засмеялась. Веер синьоры закрылся и, описав элегантный эллипс, шлепнул дочь по рукам. Это немного меня ободрило.
– Покорнейше прошу, – сказал я, нащупывая свое карликовое кресло, – добровольца для моего… для…
Я сразу выделил ее среди зрителей. Розовощекая девочка, слегка открыв ротик, вежливо ожидала окончания фразы.
– …мне нужен доброволец, – неуклюже закончил я, уже догадавшись, кто вызовется на эту роль. Весело подпрыгивая (насколько позволял широкий шлейф ее платья), младшая дочь синьоры выбежала вперед и приготовилась позировать. Она была ненамного выше меня, но мне казалось, что она сияет, как солнце, с головокружительной высоты. Мое лицо горело, уши, казалось, свернулись, как засохшие лепестки.
Но я чувствую, как ты хмуришься, мой любезный читатель, и перелистываешь страницы, которые уже одолел (то есть благополучно похоронил) в поисках утерянной логической связи. В чем же причина моего униженного смущения? Чтобы это понять, мы должны отвести стрелки назад – совсем чуть-чуть, всего-то на пару часов.
До имения Карло Рипеллино мы добрались перед самым полуднем, потные и усталые с дороги. Отец, после ночных выступлений не проронивший ни слова, с большим трудом изобразил на лице улыбку для мажордома, который встретил нас у ворот. Нас провели по широкой каштановой аллее (я слышал хрустящее пробуждение свежих зеленых листьев) до хозяйственных построек, где передали на попечение слуг.
Свой костюм я надевал на холодном каменном полу кухни, перед раззявленной пастью камина (после двух дней путешествия он был основательно помят и пропитался запахом мула). Я завозился с упрямой пуговицей и увидел отца, навалившегося на стол с закрытыми глазами: без сомнения, он копил силы. От мажордома я узнал, что нас не вызовут до обеда. Отец отдыхал, и я этим воспользовался и выскочил во двор.