Свидание с Бонапартом
Велел Арише идти за собой. Пошла, на ходу руки о подол утирая. Тихая, покорная. Где ее недавние надменности? Вскарабкались по первой лестнице. Она молчит. На второй я говорю: «Ну что, Арина, скучаешь по Тимофею Михайловичу?» – «Скучаю», – говорит откровенно. «Он ведь своенравный был, Тимоша, не правда ли?» – «Ваша правда, барин». Мне все хочется узнать, было у них что или не было. «Наверное, он и тебя целовать пытался, а, Арина?» – «Целовал, а как же», – говорит она тихо и просто, как об утреннем кофии. «Часто?» – спрашиваю, задыхаясь от подъема. «Часто, – говорит она, – где встретит, так и целует». Мне бы раньше ее об этом спросить, а после Тимоше пригрозить пальцем… «Любил он тебя, что ли?» – «А как же, – спокойно соглашается она, – он еще маленький был, все со мной в жмурки играл, покойница Софья Александровна ему говорили: мол, наигрался? А теперь поцелуй Аришу в благодарность… а после мне говорили: мол, спасибо тебе, душечка, за игру…» – «Нет, нет, – торопливо говорю я, – я не про то, Арина. Я спрашиваю: теперь, а не в детстве, целовал он тебя?» – «А как же, – говорит она, – целовал». – «Ну что, он как мужчина тебя целовал, да?» – «А то как же?» – удивляется она…
Распахиваю дверь в Тимошину комнату, и мы входим. Все как было. И Арина стоит передо мной в белой холщовой рубахе, в старом сарафане из выцветшей крашенины.: Вот эта целовалась с Тимошей как ни в чем не бывало, обнимала небось его, рабыня, шептала мальчику что-нибудь соблазнительное, наверное, несусветное что-нибудь, а теперь стоит, опустив руки, не понимая, что красива.
«Арина, – говорю я, – когда будет обед, мне понадобится хозяйка. Оденешься в господское, будешь сидеть за столом, улыбаться, распоряжаться, как истинная госпожа, понимаешь?…» – «Воля ваша», – говорит она и краснеет, и оттого становится еще красивее… Рабыне с высокой грудью, со светло-русой косой нельзя предстать пред гостями в простой рубахе, босой, в рубище этом сиротском, голову низко клоня… Она должна быть в господском и слева сидеть от меня… Я велю ей открыть сундук, где покоятся Сонечкины платья. Прости меня, господи! «Это голубое наденешь сейчас, – говорю я, – а в этом белом выйдешь к гостям». Она берет эти платья и стоит, ничего не понимая. «Я же сказал, – объясняю я, – голубое сейчас наденешь. Снимай свой сарафан дурацкий!» Она глядит на меня с отчаянием и суетливо раздевается. Я отворачиваюсь, наблюдаю в окно Тимошины пейзажи и слышу, как шуршат шелка, потрескивает холстина, как молодая женщина за моей спиной тяжело дышит, охает, шепчет что-то, молится или плачет… «Будешь ходить в этом платье с утра и до вечера, – говорю я, не оборачиваясь, – а работать не будешь. Я велю, чтоб тебя слушались». – «Воля ваша», – говорит она, и голос ее срывается. «Сходишь в баню, Ариша. Я тебя к соседским дамам свезу, они тебе покажут, что да как с этими платьями, как причесаться, туфли и прочая дребедень… Завтракать, обедать, ужинать будешь со мной… Ну, готова ты?» Она не отвечает, и я думаю, что она умерла со страху, и оборачиваюсь.
Какая картина! Голубое платье фуляровое точно по ней, будто в нем и родилась. Под ноги брошены холщовая рубашка и выцветший сарафан и грудятся там подобно грязной морской пене, из которой только что возникло это по-
бледневшее создание. Губы закушены, прекрасная голова вскинута, как бывало, глаза полузакрыты, прохладный небесный шелк струится, облегая круглые плечи, высокую грудь, и только руки, вцепившиеся в расшитую золотом гирлянду на подоле, выдают ее ужас.
«А ну-ка поворотись, Арина». Со спины – госпожа, да и только… «Пройдись-ка, Арина, да медленно, медленно…» Походка плавная, крестьянская, только из-под подола мелькают грязные босые пятки… «Туфельки подбери, туфельки, – говорю я, – и все, что надо, слышишь? И в баню, в баню немедленно. Вели Лыкову приготовить. И шляпки подбери». Она оборачивается ко мне лицом. Ах ты господи, а это что же?! Это что такое?… Руки ее теребят расшитую золотом гирлянду на подоле, красные руки рабыни с широкими запястьями, сильные, с потрескавшейся кожей, обветренные руки, которыми она обнимала Тимошу и отбивалась от назойливых лакеев… «Что это, руки у тебя красные какие?» – «А я их в молоке держать буду, – говорит она по-хозяйски, – перчаточки надену, как Софья Алексанна носила». Умница. Проклятый интендант Пасторэ, осипший от страха французик, смел делать мне наставления и рабством укорять, не понимая, что лучше пусть это рабство, чем их кровавые бесчинства и гильотины, их пугачевщина, анархия французская… «Ну-ка, Арина, улыбнись, сударыня». Она показывает белые зубки.
Перед тем, когда все должно будет случиться, я велю ей незаметно выйти, сесть в приготовленную бричку, отъехать до развилки дорожной, откуда не видны Липеньки, и ждать меня. «Ежели не дождешься, не возвращайся. Скачи в Москву, что бы ни случилось. Вот деньги. Найди Тимошу или господина Мендера. С ними и воротишься, когда время придет». И поцелую ее, прижмусь к губам, руки сведу на горячей спине… Впрочем, и Кузьму отправлю. Бог с ним. В вознаграждение. Там он мне не понадобится.
Утром вхожу в столовую. Стол накрыт. Кузьма прислуживает. «Где же Арина?» – спрашиваю я. «Арина Семеновна велели сказать, сей же час будут». – «Какие новости?» – спрашиваю я. «Так что, сказывают, ден через семь гости ту точки будут», – говорит он. «А в доме?» – «Так что Арина Семенна, – докладывает он, – Лыкову тростью наподдала бооольно…» Тут входит Арина, и я встаю и легким поклоном даю ей понять, что игра всерьез, и она говорит: «Бонжур, месье», – и протягивает мне руку в перчатке, и я, представьте, целую! «В чем же, Арина Семеновна, Лыков провинился? – спрашиваю я. – Говорят, вы его тростью, тростью?…» На ней все то же голубое платье, коса убрана, чепец кружевной, лицо прекрасно, но несколько утомлено, серые тени под глазами. Она намазывает масло на хлеб, чайную чашечку берет двумя пальцами, деликатно откусывает, медленно отхлебывает… «Он в баню подглядывал, хам, – говорит она, – я его тростью и поучила». Я смеюсь, а самому страшно. «Вы что же, – говорю, – в баню с тростью ходите?» – «Нет, – говорит она и отхлебывает из чашечки, – я уж после, когда вышла, взяла трость, Лыкова разбудила, и все…» Прекрасно, прекрасно, думаю я, замечательно. Вот так, господин интендант, как холопов своих ни оденешь, цвета красного рук не изме нишь и французский талант в нашей русской избе не применишь. «А что он?» – «Прощения просил», – говорит она спокойно. Кузьма стоит окаменев. Дом замер. «Что жо у тебя лицо усталое такое? От битья, что ли?» – «Да я ведь ночь-то не спала, – говорит она, – мылась, гладила, туфельки подбирала, перчаточки вот, чулочки». Позавтракали с богом. «Ну-ка, пройдись еще раз, посмотрю», – говорю я. Она оборачивается к замершему Кузьме. «Ступай, Кузьма, – говорит ему, – я позову тогда». И идет во круг стола. Рабыня чертова!
Рабы существуют для того, чтобы их ленью и нерадивостью можно было объяснять отсутствие благоденствия, а цари – для того, чтобы в глазах рабов служить единственной на благоденствие надеждой.
Какой-нибудь непритязательный, пропахший пороховой гарью бравый капитан ахнул бы при виде этой Евы и увез бы ее к себе в родовое, и обвенчался бы с нею, и, задыхаясь в ее прелестях, не подумал бы, наверное, размышлять над ее родословной… Будто наша добрая, развеселая, переполненная женственностью былая императрица не соблазнила самого Петра Великого, едва успев смахнуть (и даже не до конца) со своей застиранной юбки солому после утех с пьяными солдатами. А ведь злые языки говорят, что была она не в меру добра, великодушна и спесью не страдала… Мне нынче все равно. Я записал в завещании вольную Арине. Лети, птичка! Авось долетишь до заветных зерен, наклюешься, и тогда я, тем утешусь и Саше Опочинину на тебя укажу: вот, мол, Саша, твоя боль и твои муки и до Липенек докатились…
«Ну, Федька, – спрашиваю я, – готовы ли твои музыканты?» Он встряхивает седой гривой, и на хорах рассаживаются его мастера. Посвистывают флейты, шалюмо, бубнят валторны, вздыхают фаготы.