Шеврикука, или Любовь к привидению
– Нет, хоть бы скорее наступила зима, – заговорила Невзора-Дуняша, будто упоминаний Увеки Увечной перед тем и не было, – и опять бы переехали из этой постылой лыжной базы в Оранжерею!
– Чем тебе плоха лыжная база? – спросила Гликерия.
– Всем! – решительно сказала Невзора-Дуняша. – Всем! Всем! Всем! Это общежитие! Я что – лимитчица? Я – коренная москвичка! А это вахтовый сарай-балок для тех, кто добывает газ! Нет! Даже и не общежитие, и не сарай. Ночлежка! Хитров рынок! Барон и пьяная Настя! И все провоняло лыжной мазью.
– Ну, Дуняша, ты несправедлива, – позволила себе улыбнуться Гликерия. – Какая уж тут лыжная мазь?
– Одна лыжная мазь! И гуталин! Крадется за тобой старуха Смазь с насморком – от нее за километр все воняет лыжной мазью. Всю ночь тыкаешься мордой в мокрые и вонючие тряпки, придешь сюда – и на тебе: снова вонь и слежка!
– И у вас в номерах сносно, – не выдержал Шеврикука. – Бывали…
– Во-о! – было указано длинным пальцем в сторону Шеврикуки. – И это полено еще шипит. Отчего, милая Гликерия Андреевна, нельзя было быть вам зорче и предусмотрительнее и не вытаскивать из дров полено сучковатое и с трещинами?
– Полено, как известно, выбирают в темноте.
– Тем более что в темноте, – сказала Невзора-Дуняша.
– То полено, – сказала Гликерия, – вернулось в поленницу.
– Оно так, – сказал Шеврикука. – Но, может, его оттуда и вовсе не вытаскивали.
И снова стало тихо. Невзора-Дуняша серые глазища свои в тревоге переводила с Гликерии на Шеврикуку, будто ощущала себя виноватой в возникшей неловкости. Потом сказала:
– Вот. А в Оранжерее все было бы куда веселее… И будет! Будет! Там, говорят, змей объявился.
– Какой змей? – рассеянно спросила Гликерия.
– Большой. Лежит в задумчивости вблизи водяных растений теплых стран.
– Ты сама его видела? – спросил Шеврикука.
– Я говорю: говорят! – фыркнула Невзора-Дуняша уже сердито. – Ладно. Вы мне надоели. Мне все надоели. Я голодная. А мне к шести в «Интурист». Я иду на кухню. Какие тебе, Лика, готовить сегодня костюмы?
– Через час я должна быть на корте, – сказала Гликерия. – Потом в манеже – верховая езда. Потом преподаватель восточных языков. Пусанский диалект корейского.
– Большая жизнь! – вздохнула Невзора-Дуняша. – А Увека Увечная хотела дунуть без языка. Конечно, которые живут в Апартаментах с анфиладами…
Она уже уходила, но обернулась и сказала:
– Но притом вы все же, Гликерия Андреевна, хоть и урожденная, – частное привидение, а не историческое. Да!
То ли она высказывала сожаление. То ли желала уколоть Гликерию. Или поставить ее на место. Шеврикука не понял.
– Я помню, Дуняша, – мягко сказала Гликерия. – Но иные исторические пребывают сейчас по соседству с Увекой. В узилище Таинственных Чертогов.
– И Батищева там?
– И Батищева.
– И Чулкова?
– Чулкова нет. Чулкова в Апартаментах первой сотни.
– Какая Чулкова? – встревожился Шеврикука.
– Та самая! – сказала Невзора-Дуняша. – Та самая! А тебе бы помолчать. Не ваше поленье дело! Но где бы кто ни находился, мне на это наплевать!
«Монкураж! – вспомнилось Шеврикуке. – Монкураж!»
А Невзора-Дуняша удалилась, опять ради него произведя кариокские движения бедрами.
– Ну что? – сказала Гликерия и гордо вскинула голову. – Проси.
– Глупости, – сказал Шеврикука. – Ни ты ни о чем не можешь у меня просить. Ни я у тебя.
– Проси, – сказала Гликерия.
– Ладно. Прошу принять, – сказал Шеврикука. И протянул ей мелкие вещи опущенного в прошлое Пэрста-Капсулы.
– Иди, – сказала Гликерия.
– Как скажешь, – поклонился Шеврикука.
– И более не приходи.
– Но если…
– Не пропадут. А коли потребуются, возникнут сами…
10
Шеврикука брел по Звездному бульвару. Когда он пробирался на лыжную базу, небо было голубое, без сметаны, столь свойственной в последние годы московскому безоблачью, вызываемой, по всей вероятности, техническими играми человека и рождающей печаль по истинной небесной лазури. Где нынче та лазурь? Если только в Италии. Или на полотнах Сильвестра Щедрина. И листья на тополях, березах и липах тогда не трепетали. А утром граждан по радио призывали закрывать окна и форточки, брать зонты, надевать резиновую обувь и стараться не выходить из помещений. Циклон от фиордов Норвегии гнал ураган из новгородской земли в тверскую, рвал там крыши, свирепствовал на фермах, подымал в воздух свиней и коров, разорил отделение милиции в Торопце, искорежив мотоциклы с колясками. Да что коляски! Автобусы переворачивало, трубы электрических станций осыпало на землю кирпичами и, похоже, могло раскачать Останкинскую башню. Объявлено было о временной эвакуации персонала.
По часам Башне уже полагалось раскачиваться. А она стояла ровно. И стекла поблизости – ни в жилых домах, ни в учреждениях – не звенели и не бились. Небо затянуло, но никаких свирепостей и буйств в воздухе не происходило. Шел тихий прохладный дождь. И все.
«Ну не ураган. Ну дождь. Опять врет прогноз. Ну и что? Мне-то что?» – думал Шеврикука.
Подступила тоска, и избегнуть ее он не мог. Проще всего было бы объяснить тоску явлениями природы, сменой небесных обстоятельств, но вышла бы ложь. Да и что бы отменили какие-либо объяснения? Ничего. При подходе к Апартаментам Гликерии на него набросился страх, предощущение Ужаса. Пугаться Шеврикуке приходилось часто, но обычно он сознавал степень угрозы, ее пределы и неизбежность ее разрешения. Или тут же вспоминал трын-траву. Предощущение Ужаса он не испытывал давно, шепот о Чудовище выдавило его сознание, почти забывшее о случаях встреч с силами, желавшими раздавить его и вобрать в себя. От Гликерии Шеврикука уходил в отчаянном кураже, полагая, что его караулят. Но никто его не караулил. И никто на него не напал. Теперь Шеврикука думал: будут караулить и нападут. Но ощущения Ужаса уже казались краткими, и потому с ними можно было согласиться. Приступу же тоски, Шеврикуке знакомому, предстояло длиться вечность, и хуже всего в нем было однообразие тихой боли разума. Эта боль замком затворяла действия и решения.
Шеврикука свернул на Шереметьевскую улицу, дошел до грязного путепровода, у серого бетонного парапета его встал. Под мостом, разрывая Марьину Рощу, текли рельсы ко Ржеву. Менее всего любил Шеврикука в Москве раны железных дорог, запахи гари, металла, черных и коричневых жидкостей, бестолочь брошенных кем-то вагонов, цистерн, холодильников, с ржавыми и битыми боками, нагорья мусора, отходов, хлама, вышвырнутого с небрежностью неуважения к живому, к травинке зеленой и к голубокрылой стрекозе, к чистой капле, калеченые строения, сараи, гаражи, всунутые там и тут безмозглыми и наглыми поденщиками, весь этот хаос и безобразие случайных, проносящихся куда-то временных жителей Земли. Отчего же куда-то? В тупик! В тупик! В тупик! А скорость не утишишь и не остановишь гон колес, исход один…
В приступы тоски Шеврикука приходил и сюда.
В особенности угодно было ему стоять у парапета над Ржевской линией в зимние темно-серые сырые дни. Снег в грязи и копоти усугублял вид городского безобразия. Все понятия о соразмерном и ладном были нарушены и на мосту, и под ним – на путях, вблизи них, на полосах отчуждения. Ничто соразмерное, чистое, незапятнанное и ладное нигде вообще не присутствовало, все было сплошным отчуждением, все – в порче и нечистотах, и ничего никто изменить не мог.
О, стужа и тоска Земли!
«Все было! Было! Было! И ничего не будет!»
Шеврикука побрел домой.
«На острове Тоски двадцать две стальных доски…»
И все же что-то озадачивало в Останкине Шеврикуку. Может, тишина? Но откуда ж тишина? И день сочился, и шли троллейбусы, и неслись автомобили, и стояли милиционеры. Однако скандального скрежета машин Шеврикука не слышал, не врезался металл в металл; штанги троллейбусов не соскакивали с проводов, не обрушивались на головы прохожих, не обдавали их искрами, таксисты и милиционеры не матерились. Если не тишина, то что же? Смирность некая была в Останкине и Марьиной Роще. Смирность. Или даже смирение…