Себастьян Бах
Случилось однажды, что он в первый раз за все время сам опоздал на спевку. Он не ожидал застать в классе своих учеников, так как они нередко разбегались даже в его присутствии. Но, подойдя к дверям класса, он, к своему удивлению, услыхал пение, и довольно стройное. Отворив двери, он увидал, как Ганс Брукмейстер дирижирует хором ребят. Пение подходило к концу.
Затем Ганс сообщил регенту: партии выучены всеми группами. Кстати, Бах заметил, что Ганс уже не отзывается на свое прозвище, да и произносилось оно реже.
Теперь подобных удач становилось все больше. Правда, это была еще не та победа, которой добивался Бах. Но когда она наступила, то уже оказалась прочной.
Предсказание учителя Рейтера, что Бах станет меньше сочинять в Лейпциге, не сбылось и не могло сбыться. К каждому воскресенью надо было написать кантату, а богослужение длилось два с половиной часа. Добросовестно исполняя все другие обязанности регента, Бах все же считал основным своим делом сочинение музыки. Здесь он писал больше, чем в Кетене. И каждое воскресенье в церкви святого Фомы раздавалась музыка, всякий раз новая, которая увлекала и радовала прихожан. Они не отдавали себе отчета, что именно музыка производит такое действие, они склонны были приписывать это влиянию речей пастора. Но не все ли равно, что они думали? Важно, что им было радостно в течение двух с половиной часов.
Немецкий учитель Конрад Рейтер сделался верным почитателем Баха. И лишь иногда он удивленно косился на него, словно не мог понять скрытой в нем силы.
– У вас, должно быть, железное здоровье, – сказал он однажды. – Не приходилось ли вам в молодости гнуть подковы?
– Не пробовал, – серьезно отвечал Бах, – не было надобности.
– Ваши ответы ужасающе просты. Но, однако же, никакое здоровье не выдержит такой работы. Может быть, вы колдун?
– Я просто привык распоряжаться своим временем. – Неужели аккуратность и разумные расчеты могут привести к такому совершенству? Вы пишете не только прекрасно, но и много, ваши ритмы чрезвычайно разнообразны,– откуда вы их только черпаете? – мелодии ясны, а гармонии неистощимы. Я уверен, что в вашем творчестве заложен источник для всей будущей музыки.
Бах нe любил подобные панегирики. Он что-то бормотал и, вообще, слушал рассеянно. Впрочем, он не coмневался в искренности Конрада.
– Вы сердитесь, – сказал Рейтер, – я это понимаю. Но как хочется хоть немного приблизиться к загадке творчества! Когда наблюдаешь вашу деятельность, невольно говоришь себе: «Это создал не один человек, а многие». Часто, слушая вашу игру на органе, я спрашиваю себя: «Как это ему удается?»
– Нет ничего проще, – ответил Бах со вздохом,– надо только попадать пальцем в соответствующую клавишу!
Глава четвертая. СТУДЕНЧЕСКИЙ ОРКЕСТР.
Второй сын Баха, Филипп-Эммануил, в девятнадцать лет поступил в университет, чтобы сделаться юристом, как многие немецкие юноши. Старший, Вильгельм-Фридеман, также изучал право, хотя при необыкновенных способностях этого мальчика можно было, по мнению Баха, рискнуть сделать из него профессионального музыканта. Отец больше верил в старшего сына. Филипп-Эммануил знал об этом предпочтении и не огорчался им. Он сам знал себе цену.
Университетская жизнь, веселая и шумная, привлекала его. Он с любопытством присматривался к своим новым товарищам, о которых ходили фантастические слухи. Говорили, что это самый буйный, своевольный народ. Не дай бог с ними не поладить: сами профессора их боятся. В прошлом году в театре студенты избили приезжего певца, который им не понравился, а незадолго перед тем привязали к столбу священника и плясали вокруг него танец диких. Правда, это было за городом, в пустынной местности. Говорили также, что эти парни наряду с буйными и бессмысленными поступками совершают добрые и гуманные: будто бы они однажды погасили на площади костер, на котором должны были сжечь «ведьму», а самое «ведьму» спасли, укрыв ее от преследователей-монахов. Все эти противоречивые слухи делали репутацию лейпцигских и вообще немецких студентов устрашающей и заманчивой.
Занятия в аудиториях еще не начинались. Стоя в большом вестибюле, Эммануил наблюдал. Студенты в беспорядочных одеждах, с длинными взлохмаченными волосами, говорящие на непонятном, нарочито ломаном наречии, с бесчисленными шрамами на физиономиях – результатами частых дуэлей – прохаживались по залу группами. Их здесь называли буршами.
Все говорили громко: казалось, они не слышат друг друга. Бурш с крутым лбом, рассеченным шрамом, все ходил вокруг Эммануила, стараясь задеть его локтем или шпагой. Молодой Бах был не робкого десятка, но он не знал, как следует поступать в подобных обстоятельствах. На всякий случай отступая, он дерзко уставился на бурша, дав себе слово не отводить взгляда первым.
– Вот как? – заорал бурш. – Юнец пялит глаза?
Он осведомился, не желает ли юнец получить достойный урок, и обещал преподать его. Дуэль состоялась на следующий день в присутствии двух свидетелей. Они требовали точного соблюдения правил, о которых Эммануил, как новичок, не имел понятия. Тем не менее он ранил своего противника, и это стало началом дружбы. Когда дуэлист, забинтованный, вновь появился в университете, он первый подошел к Эммануилу и назвал его славным малым. Этот бурш, Гельмут Цорн, оказался флейтистом, что еще более скрепило дружбу. Он стал бывать у Бахов, присутствовал на уроках Иоганна-Себастьяна с сыновьями и наконец сам заговорил о студенческом оркестре. Когда-то существовал студенческий оркестр, потом распался. Хорошо бы его возродить!
Проникнуть в университет было для старшего Баха не так-то легко. Лишь познакомившись с ректором университета профессором Мюллером и удостоившись приглашения на именины профессора, Иоганн-Себастьян мог начать разговор о возрождении студенческого оркестра. Он даже посвятил герру Мюллеру кантату под названием «Удовлетворенный Эол». Мюллера восхитила музыка, но еще больше само содержание кантаты. В ней говорилось о том, как в день именин ректора университета природа с утра хмурилась, потом совсем омрачилась: хлынул дождь, разбушевались ветры, потемнело небо. И только в честь именин ученого мужа засияло солнце и все в природе успокоилось.
Это должно было звучать иронически, и Бах вначале задумал свою кантату в галантном, чуть старомодном стиле, так, чтобы условность и нарочитость образов выступали на первый план. Мюллер был бы доволен этим. Но, начав кантату, Себастьян стал забывать о профессоре Мюллере, а вскоре и окончательно перестал думать о нем. Он поэтически изобразил непогоду и бурю, а затем наступивший чудесный покой.
Через несколько дней после визита к ректору Бах явился в университет, чтобы поговорить со студентами. Они собрались в зале, где стоял клавесин.
Нелегкое это дело для человека, которому за сорок, впервые появиться в студенческой аудитории, да еще такой, какую представляли собой плохо воспитанные лейпцигские студенты! Будь еще Бах знаменитым профессором или оперным композитором, известным в стране! Когда Георг Телеман покорил своих студентов более двадцати лет назад, он был так же молод, как и они, и, вдобавок, учился в этих же стенах и покорялся всем нелепым студенческим правилам. Он носил такие же штаны, сапоги с громадными отворотами, зеленый шарф на шее и шпагу на боку. Он прислушивался с гордостью, как звенели его шпоры, и горланил вместе с приятелями бравую песенку о Генрихе Льве и нежную о Лоре Лей, обманутой девушке, которая утопилась в Рейне и с тех пор заманивает туда пловцов дивными песнями. Но Бах был человек другого возраста, других понятий, обыкновенный церковный служащий, да еще, вдобавок, преподаватель школы, пользующейся дурной репутацией. Регент «Фомкиной школы»! И говорил он как-то странно: непривычно просто и коротко. Может быть, именно это и заставило выслушать его?
Он подошел прямо к делу. Можно ли возродить студенческий оркестр? Сохранились ли инструменты? Какие именно? Есть ли среди них флейта? Ибо он как раз недавно закончил оркестровую сюиту, в которой флейте принадлежит почетная роль. Тут глаза многих обратились на Гельмута Цорна, бурша со шрамом на лбу, и тот беспокойно зашевелился на своем стуле. Откашлявшись, он спросил, нельзя ли послушать, как звучит эта музыка. Бах тотчас уселся за клавесин и сказал, что сыграет последнюю часть сюиты под названием «Шалость».