Мистер Вертиго
— Совести у него нет, — сказал я. — Пока мы закончим, он меня искалечит, и буду я как Эзоп.
— Нет, сынок. Ты поднимешься вверх и будешь там танцевать, как облачко.
— Ага, конечно, а еще у меня вырастут крылышки и я буду играть на лютне.
— Ты взлетишь какой есть. Из плоти и крови.
— Чушь собачья, мамаша Сиу, наглое подлое вранье. Если он хочет меня научить летать, чего ж не учит? За этот год он сделал со мной все, что только можно придумать, — зарыл в могиле, бил, жег, резал, а я как ходил только, так и хожу.
— Это твои ступени. Путь; который нужно пройти. Худшее еще ждет тебя.
— Значит, он и тебе запудрил мозги.
— Кто может запудрить мозги мамаше Сиу? Я слишком старая и слишком толстая, чтобы глотать все, что слышу. Ложь для меня что куриная кость. Попадется, так я ее выплюну.
— Но люди не могут летать. Что же тут непонятного! Им Бог не велел.
— Все можно изменить.
— В другой жизни, может, и можно. А в нашей нет.
— Я видела это. Когда была маленькой. Вот этими вот глазами. А то, что случилось раз, может случиться второй раз.
— Тебе приснилось. Ты только думаешь, будто видела, а на самом деле приснилось.
— Летал мой отец, Уолт. Мой родной отец и родной брат. Я видела, как они летели по небу, будто духи. Совсем не так, как ты думаешь. Не как птицы и не как бабочки — они не махали крыльями и ничего такого не делали. Но они оторвались от земли и летели. Движения у них были странные, медленные. Будто в воде. Они двигались, будто духи по дну озера, будто воду отгребали руками.
— Почему ты раньше мне не рассказывала?
— Потому что раньше ты не поверил бы. А сейчас говорю. Потому что время подходит. Если будешь слушаться мастера, оно придет быстрей, чем ты думаешь.
Когда в наши поля во второй раз вернулась весна и началась страда, я взялся за дело как ненормальный, радуясь этой возможности немного пожить по-людски. Теперь я не плелся в хвосте, не жаловался на усталость или мозоли, я, напротив, упивался работой, ни за что не хотел отступать, а со всей прытью рвался вперед. Я не слишком вырос за год, отстав ростом от своих сверстников, но все равно я стал старше, сильнее, так что пусть моя цель была заведомо недостижима, я пытался любой ценой идти с мастером наравне. Видимо, я хотел что-то ему доказать, заработать к себе уважение, заставить взглянуть на меня другими глазами. То есть новыми средствами пытался добиться того же, что раньше, и потому всякий раз, когда он начинал меня уговаривать не спешить, сбавить скорость, не зарываться («Здесь ведь не Олимпийские игры, парень, — повторял он, — мы не бегаем на медали»), я чувствовал себя так, будто бы выиграл приз, будто ко мне постепенно возвращалось право самостоятельно распоряжаться своей душой.
Мизинец к тому времени зажил. В месте, где из кровоточившего мяса торчала кость, давно образовался рубец, и гладкая культя без ногтя выглядела даже забавно. Я полюбил ее разглядывать и проводил над ней в воздухе большим пальцем, будто бы прикасался к утраченной части себя. Зимой я делал это по пятьдесят, а может быть, по сто раз на дню, и всякий раз в голове тогда возникало: «Сент-Луис». Я держался за прошлое изо всех сил, но к весне слова стали просто словами, обыкновенным упражнением на тренировку памяти. Они больше не воскрешали картин, уносивших в родные места. После восемнадцати месяцев жизни в Сиболе Сент-Луис превратился в призрак и меркнул день ото дня.
Как-то однажды, в мае, в конце дня припекло вдруг по-настоящему, как посередине лета. Мы все четверо работали в поле, и мастер, взмокнув от пота, стянул рубашку, и я увидел на шее у него какое-то украшение: маленький прозрачный шарик на кожаном шнурке. Я подошел поближе, чтобы рассмотреть — без всяких задних мыслей, просто из любопытства, — и это оказался сосуд, наполненный некой бесцветной жидкостью, в которой плавал мой мизинец. Должно быть, мастер заметил, как я удивился, потому что, взглянув на меня, встревоженно перевел взгляд себе на грудь: нет ли там паука. Сообразив же, в чем дело, он взял двумя пальцами шарик, приподнял, чтобы мне было лучше видно, и весело улыбнулся.
— Хорошенькая штучка, а, Уолт?
— Не знаю, как насчет хорошенькая или нет, — сказал я, — но, похоже, до жути знакомая.
— Иначе и быть не может. Раньше это было твоим. Десять лет, можно сказать, было твоей составляющей.
— Он и сейчас мой. Отрезанный не значит не мой.
— Теперь он в формальдегиде. Консерв — как зародыш в банке. Теперь он принадлежит не тебе, а науке.
— Да, а тогда зачем вы его носите? Если он принадлежит науке, так отдайте в музей!
— Потому что мне он и самому нужен, зайчик ты мой. Служит напоминанием о моем долге. Как висельнику петля. Теперь это символ моей совести, а такие вещи не отдаются в чужие руки.
— Как насчет моих рук, а? Долг долгом, а я хочу пальчик обратно. Коли теперь ему только что на шее болтаться, пусть болтается на моей.
— Давай договоримся так. Если ты позволишь, я еще немного его поношу, но будем считать, что он твой. Обещаю. Он твой, и в тот день, когда ты оторвешься от земли, ты получишь его обратно.
— Насовсем?
— Насовсем. Конечно, насовсем.
— А скоро это «еще немного»?
— Скоро. Ты уже одной ногой в воздухе.
— Я уже одной ногой на том свете. Ну, и вы, значит, где-то тоже недалеко ушли. Правильно, мастер?
— Хорошо соображаешь, сынок. Вместе мы держимся, порознь пропадем. Ты со мной, я с тобой, и кто знает, что нас ждет впереди.
Это был уже второй раз, когда мне давали надежду. Сначала мамаша Сиу, теперь сам мастер Иегуда. Не буду кривить душой, его слова мне польстили, но хоть и приятно было узнать, как в меня верят, сам-то я про себя думал, что ни на йоту не приблизился к заветной цели. Начиная с того майского дня установилась фантастическая жара, такого кошмарного лета в Канзасе никто не помнил. Земля раскалилась, как котел на огне, — подметки, казалось, вот-вот расплавятся и прилипнут на месте. Каждый вечер за ужином мы молились, чтобы пошел дождь, но за три месяца с неба не упало ни капли. Воздух пересох и стал настолько неплотный, что полет шмеля было слышно за сотню ярдов. Похоже, вообще все тогда стало сухим, шершавым и кололось, как колючая проволока, а из сортира несло таким смрадом, что в носу волосы шевелились. Кукуруза сначала пожухла, потом сникла, потом полегла, кустики латука вымахали до невероятного роста, превратились в нелепых мутантов и торчали над огородом, как башни. В середине августа если в колодец бросали голыш, то плеск воды было слышно только на счет шесть. Не выросло ни зеленой фасоли, ни кукурузных початков, ни мясистых помидоров, которыми мы подкармливались прошлым летом. Мы сидели на каше, яйцах и копченой свинине, которых, конечно, до осени должно было хватить, но на зиму кладовые пополнять было нечем.
— Подтяните ремни, детки, — говорил мастер нам за обедом, — подтяните ремни и жуйте, пережевывайте каждый кусок, пока он не станет безвкусным. Если мы не растянем запасы, зима будет долгая и голодная.
Несмотря на трудности, обрушившиеся на нас в результате засухи, я чувствовал себя на седьмом небе. Для меня страшное было позади, мне осталось только пройти ступени внутреннего совершенствования и преодолеть себя. Мастер теперь был не враг. Теперь он просто давал команду и тут же отходил в сторону, оставляя меня с собой один на один, незаметно направляя в такие глубины, где я забывал, кто я есть. Раньше, на ступенях физических, между нами была борьба, тогда я противостоял сокрушительной воле мастера, а он сверху смотрел на меня, изучая реакции, выискивая в лице микрогримаски боли. Теперь все это осталось позади. На новой ступени мастер стал мне вожатым, добрым наставником, который — ласковым голосом совратителя — определял для меня задачи, одну невероятней другой. Например, он заставил меня отправиться в сарай и пересчитать соломинки в лошадином стойле. Заставил простоять ночь на одной ноге, а другую ночь на другой. Привязал меня, днем на солнце, к столбу и велел повторить его имя десять тысяч раз. Приказал замолчать, и в течение двадцати четырех дней я не издал ни звука, даже когда был один. Приказал кататься по земле во дворе, потом прыгать на месте, потом через обруч. Научил меня плакать по собственному усмотрению, потом смеяться и плакать одновременно. Научил жонглировать камешками, а когда я научился с тремя, велел взять четвертый. Завязал мне на неделю глаза, потом на неделю залепил уши, потом связал мне руки и ноги, и неделю я ползал на животе, как червяк.