Мистер Вертиго
Присутствие Фрица отнюдь не развеивало моих опасений. Он никогда не спорил и торопливо, шаркая и отдуваясь, кидался исполнять любой из приказов, которыми дядюшка щедро сыпал по всякой мелочи. Фриц растапливал дровяную плиту, варил бобы, мыл пол, опорожнял ведра с дерьмом, связывал и развязывал мне то руки, то ноги. Бог знает, где Склиз раскопал эту коровью жвачку, но, думаю, более удачного помощника для него трудно было придумать. Громила с мозгами младенца, Фриц был прачкой, кухаркой, горничной и мальчиком на побегушках в одном лице и ни разу ни словом не возразил. Будто бы не сидел черт знает где, а отдыхал в шикарном пансионате, убивал время от нечего делать и в свое удовольствие, глядел в окошко, дышал себе воздухом. В течение первых десяти или двенадцати дней он почти не заговаривал со мной, однако потом, после первого письма мастеру, когда Склиз повадился ездить в город каждое утро — вероятно, для того, чтобы отправить следующее письмо, или позвонить, или еще каким-нибудь образом высказать свои требования, — мы с Фрицем стали проводить довольно много времени вдвоем. Не скажу, будто я добился взаимопонимания, но по крайней мере не боялся его так, как Склиза. Фриц ничего не имел лично против меня. Он просто делал свою работу, а я быстро понял, что будущее для него так же покрыто мраком, как и для меня.
— Он ведь убьет меня, правда? — сказал я однажды, когда он кормил меня обедом, состоявшим из печеных бобов и крекеров. Больше всего Склиз опасался, что я улечу, и меня никогда не развязывали, даже когда я ел, спал или сидел на горшке. Так что Фриц кормил меня с ложки, будто младенца.
— Чего? — сказал Фриц, как всегда с лету, блестяще схватив суть вопроса. Взгляд был такой, будто мысли у него застряли где-то в пробке на дороге между Питсбургом и Аланским хребтом. — Ты вроде чего сказал, а?
— Он ведь хочет меня потом пристрелить? Так или нет? — повторил я. — Мне, черт побери, нужно знать, есть у меня хоть шанс уйти отсюда живым.
— Да почем я знаю, пацан. Твоя дядя докладывается, что ли? Берет да делает.
— Значит, ты только выполняешь, что велено, — ну и как оно, не обидно?
— Не. А чего. Долю я свою получу, чего ж ерепениться? А как он с тобой поступит, не мое собачье дело.
— Почему ты решил, будто он отдаст тебе долю?
— А по кочану. Не отдаст — ноги повыдергаю, и всех делов.
— Ничего ты, Фриц, не получишь. Вы же возитесь, как черепахи, вас вычислят по почтовому ящику, по всем этим письмам, и найдут вашу хибару за пару минут.
— Ха! Умник. Думаешь, мы дураки, да?
— Ага. Именно. Причем полные.
— Ха. А что, если у нас еще один партнер в деле есть? Что, если этому партнеру-то мы и пишем?
— Ну да?
— Вот тебе и ну да. Чуешь, куда я гну, пацан? Это, значит, он и получает наши письма, а потом пересылает дальше — тем, значит, людям, которые при деньгах. Так как же нас найдут-то?
— Ну, так партнера найдут. Он у вас что, сам невидимый, что ли?
— Ага, невидимый. Берет, значит, такой специальный порошочек для невидимок, съел, и готово.
Это была едва ли не наша самая длинная беседа, когда мой надсмотрщик пустил в ход весь словарный запас и все красноречие. Фриц не желал мне зла, однако вместо крови в жилах у него текла ледяная водица, в голове была вместо мозгов мякина, и мне до него было не достучаться. Я не знал, как его настроить против Склиза, как упросить снять веревки («Прости, пацан, не могу»), как поколебать в нем твердость. Любой другой человек на его месте ответил бы на мой вопрос либо да, либо нет. Да, сказал бы он, Склиз собирается перерезать тебе глотку, или потрепал бы мальчишку по макушке и как-нибудь бы успокоил. Пусть бы при этом солгал (все равно, по какой причине, со зла или наоборот), но что-нибудь бы да ответил. Любой, однако не Фриц. Фриц был честный до безобразия, и поскольку сам не знал, что будет дальше, то так прямо и сказал, наплевав на простые нормы обыкновенных людских приличий, по которым подобный вопрос требует однозначного ответа. Фриц никаких людских норм явно не выучил. Фриц был туп, как бревно, и даже прыщавый подросток с первого раза понял, что болтать с ним то же, что просто швырять слова на ветер.
Одним словом, мы в Южной Дакоте там не скучали, нечего и говорить, сплошные были игры да развлечения. Больше месяца я провел связанный, с кляпом во рту, под замком, в каморке в компании двенадцати ржавых лопат и вил, думая, что вот-вот погибну страшной, мучительной смертью. Уповать я мог только на мастера, и снова и снова принимался мечтать, как он врывается в дом вместе с отрядом полицейских, как стреляет в Склиза и Фрица и те падают, нашпигованные свинцом, и как увозит меня обратно, «в землю живущих». Однако неделя шла за неделей, а мое положение не менялось. Немного погодя оно, правда, переменилось, только не к лучшему, а, наоборот, к худшему. С тех пор как пошли письма и — как я тогда же заметил — уверенности у Склиза убавилось, настроение у него поползло вниз. Игра становилась серьезной. Первый всплеск восторгов миновал, и мало-помалу паясничанье сменялось привычными вспышками злобы. Склиз начал раздражаться на Фрица, бранился на однообразную стряпню, несколько раз запустил тарелкой о стену. Это были первые признаки, и следующие не заставили себя ждать: один раз он столкнул меня со стула, в другой — высмеял Фрица за то, что он толстый, в третий — затянул мне потуже узлы. Ясно было, что Склиз нервничает, однако я не понимал почему. Разговоры они вели без меня, своих писем мне не показывали, газет со статьями о похищении я и в глаза не видел, а по обрывкам приглушенных фраз, которые долетали в каморку, составить себе хоть мало-мальски связную картину было невозможно. Наверняка я знал только одно: Склиз снова становится Склизом. Я не мог ошибиться, но это означало, что еще немного, и он вовсе станет самим собой, а тогда вся моя предыдущая здешняя жизнь покажется отдыхом, приятной увеселительной прогулкой на какие-нибудь Антильские острова на шикарной, черт возьми, яхте.
В начале июня из-за его нервозности ситуация накалилась почти до взрыва. Даже Фриц, безответный, невозмутимый Фриц, начал проявлять симптомы усталости и раздражения, и я по глазам его видел, что он вот-вот наконец обидится, и тогда Склизу, который не скупился на подначки, придется держать ответ. Я горячо об этом молился — чтобы у них вышла свара, а пока суд да дело, с немалым удовольствием наблюдал, как Склиз шпыняет напарника, как тот, огрызнувшись, угрюмо забивается в угол и как все чаще беседы их переходят в мелкие ссоры. Только эти ссоры и скрашивали мне жизнь — столько в воздухе висело для меня угрозы, что когда обо мне забывали, пусть на пять или десять минут, уже это было подарком судьбы, невообразимым блаженством.
День ото дня погода становилась все жарче, и я прочувствовал это буквально на своей шкуре. Днем мне казалось, будто солнце не зайдет никогда, тело под веревками непрерывно зудело. С наступлением лета каморку, где я находился большую часть суток, населили пауки. Они бегали по ногам, плели на лице паутину, откладывали в волосах яйца. Едва мне удавалось стряхнуть одного, тотчас появлялся следующий. Комары со звоном пикировали в уши, в шестнадцати развешанных по мне паутинах бились мухи, а сам я при этом исходил потом, который тек изо всех пор нескончаемыми потоками. Если меня вдруг переставала терзать насекомая пакость, то начинала донимать жажда. Если отступала жажда, то подступала тоска, и в результате дух мой и воля таяли день ото дня. Я стал размазней, заплеванной тряпкой, о которую только ноги вытирать, и как ни силился оставаться мужественным и храбрым, наступали моменты, когда я сдавался и по щекам ручьями лились слезы.
Как-то раз во время такого приступа слезотечения в моей каморке появился Склиз.
— Что за скорбь, приятель? — сказал он. — Ты что, не знаешь, у тебя завтра важный день?
Для меня было хуже смерти, что Склиз увидел мои слезы, потому я не прореагировал на вопрос и просто отвернулся в сторону. Я понятия не имел, о чем он, говорить мог только глазами и вопрос задать мне было нечем. К тому же все мне в тот момент было почти безразлично.