Царская Россия во время мировой войны
Измученный телеграммами и визитами, удрученный тяжелыми мыслями, я отправляюсь перед обедом прокатиться на острова; я схожу с экипажа в тенистой и уединенной аллее, которая проходит вдоль Елагина дворца. Прелестная погода. Мягкий свет льется сквозь густые и блестящие ветви больших дубов. Ни единое дуновение ветра не колеблет листьев, но, время от времени, в воздухе встают влажные испарения, которые кажутся свежим дыханием растений и вод.
Мои выводы полны пессимизма. Какие бы усилия я ни делал, чтобы их опровергнуть, они неизменно возвращают меня к одному заключению: война. Прошло время комбинаций и дипломатического искусства. В сравнении с отдаленными и глубокими причинами, которые вызвали нынешний кризис, происшествия последних дней ничего не значат. Нет более личной инициативы, не существует более человеческой воли, которая могла бы сопротивляться автоматическому действию выпущенных на свободу сил.
Мы, дипломаты, утратили всякое влияние на события; мы можем только пытаться их предвидеть и настаивать, чтобы наши правительства сообразовали с ними свое поведение. Судя по агентским телеграммам, кажется, что во Франции моральное состояние хорошо. Нет ни нервности, ни безумства; спокойная и сильная уверенность; полная национальная солидарность. И подумать только, что это — та же страна, которая вчера еще увлекалась скандалами процесса Кайо и гипнотизировала себя перед клоакой, раскрывавшейся в здании суда.
По всей России общественное мнение раздражено. Сазонов лавирует, и ему еще удается обуздывать прессу. Но все же он принужден давать журналистам немного пищи, чтобы успокоить их внезапный голод, и он поручил сообщить им: «Если угодно, направляйте удары на Австрию, но будьте умеренны по отношению к Германии».
Вторник, 28 июля.В три часа дня я еду в министерство иностранных дел. Бьюкенен совещается с Сазоновым.
Немецкий посол ожидает своей очереди, чтобы быть принятым. Я смело подхожу к нему:
— Ну, что же? Решили ли вы, наконец, успокоить вашу союзницу? Вы одни в состоянии заставить Австрию слушать благоразумные советы.
Он тотчас же возражает мне отрывистым голосом:
— Но это здесь должны успокоиться и перестать возбуждать Сербию…
— Я убежден, клянусь честью, что русское правительство совершенно спокойно и готово ко всем примирительным решениям. Но не просите у него, чтобы оно допустило уничтожение Сербии. Это значило бы просить у него невозможного.
Он бросает мне сухим тоном:
— Мы не можем покинуть нашу союзницу.
— Позвольте мне, не стесняясь, говорить с вами, мой дорогой коллега. Время достаточно серьезное, и я думаю, что мы достаточно друг друга уважаем, чтобы иметь право объясняться с полной откровенностью… Если через день, через два дня австро-сербский конфликт не будет улажен, то это — война, всеобщая война, катастрофа, какой мир, может быть, никогда не знал. А это бедствие еще может быть отвращено, потому что русское правительство миролюбиво, потому что британское правительство миролюбиво, потому что ваше правительство называет себя миролюбивым.
При этих словах Пурталес вспыхивает:
— Да, конечно, и я призываю Бога в свидетели, Германия миролюбива. Вот уже сорок три года, как мы охраняем мир Европы. В продолжении сорока трех лет мы считаем долгом чести не злоупотреблять нашей силой. И нас сегодня обвиняют в желании возбудить войну… История докажет, что мы вполне правы и что наша совесть ни в чем не может нас упрекнуть.
— Разве мы уже в таком положении, что необходимо взывать к суду истории? Разве нет более никакой надежды на спасение?
Волнение, которое охватывает Пурталеса, таково, что он не может более говорить. Его руки дрожат, его глаза наполняются слезами. Дрожа от сдерживаемого гнева, он повторяет:
— Мы не можем покинуть, мы не покинем нашу союзницу… Нет, мы ее не покинем.
В эту минуту английский посол выходит из кабинета Сазонова. Пурталес бросается туда, с суровым видом, и даже, проходя, не подает руки Бьюкенену.
— В каком он состоянии! — говорит мне сэр Джордж. — Положение еще ухудшилось… Я не сомневаюсь более, что Россия идет a fond. She is througly in earnest. Я умолял Сазонова не соглашаться ни на какую военную меру, которую Германия могла бы истолковать, как вызов. Надо предоставить германскому правительству всю ответственность и всю инициативу нападения. Английское общественное мнение не допустит мысли об участии в войне иначе, как при условии, чтобы наступление исходило несомненно от Германии… Ради Бога, говорите в том же смысле с Сазоновым.
— Я иначе с ним и не говорю.
В этот момент вдруг входит австрийский посол. Он бледен. Сдержанность, которую он высказывает по отношению к нам, противоположна той гибкой и учтивой приветливости, которая ему привычна.
Бьюкенен и я, мы пытаемся заставить его говорить.
— Получили ли вы из Вены лучшие новости? Можете ли вы немного нас успокоить?
— Нет, я не знаю ничего нового… Машина катится…
Не желая более объясняться, он повторяет свою апокалиптическую метафору:
— Машина катится.
Понимая, что не стоит упорствовать, я выхожу с Бьюкененом. К тому же, я предпочитаю видеть министра после того, как он примет Пурталеса и Сапари.
Через четверть часа обо мне докладывают Сазонову. Он бледен и дрожит:
— Я вынес очень плохое впечатление, — говорит он мне, — очень плохое. Теперь ясно, что Австрия отказывается вести переговоры с нами, и что Германия втайне ее подстрекает.
— Следовательно, вы ничего не могли добиться от Пурталеса?
— Ничего, кроме того, что Германия не может оставить Австрии. Но разве я требую, чтобы она ее оставила? Я просто прошу помочь мне разрешить кризис мирными способами… Впрочем, Пурталес более не владел собой; он не находил слов; он заикался; у него был испуганный вид. Откуда этот испуг? Ни вы, ни я — мы не таковы; мы сохраняем наше хладнокровие, наш self control.
— Пурталес сходит с ума потому, что его личная ответственность задета. Я боюсь, он способствовал тому, чтобы его правительство пустилось в эту ужасную авантюру, утверждая, будто Россия не выдержит удара и будто, если, паче чаяния, она не уступит, — то Франция изменит русскому союзу. Теперь он видит, в какую пропасть он низверг свою страну.
— Вы уверены в этом?
— Почти… Еще вчера Пурталес уверял нидерландского посланника и бельгийского поверенного в делах, что Россия капитулирует и что это будет триумфом для тройственного союза. Я знаю это из самого лучшего источника.
Сазонов делает унылый жест и сидит молча. Я возражаю:
— Со стороны Вены и Берлина жребий брошен. Теперь вы должны усиленно думать о Лондоне. Я умоляю вас не предпринимать никакой военной меры на немецком фронте и быть также очень осторожными на австрийском, пока Германия не открыла своей игры. Малейшая неосторожность с вашей стороны будет нам стоить содействия Англии.
— Я тоже так думаю, но наш штаб теряет терпение, и мне приходится с большим трудом его сдерживать.
Эти последние слова меня беспокоят; у меня является одна мысль:
— Как бы ни была серьезна опасность, как бы ни были еще слабы шансы на спасение, мы должны, вы и я, до пределов возможного пытаться спасти мир. Я прошу вас принять во внимание, что я нахожусь в беспримерном для посла положении. Глава государства и глава правительства находятся в море; я могу сноситься с ними только с перерывами и самым ненадежным способом; к тому же, так как они только очень неполно знают положение, они не могут послать мне никаких инструкций. В Париже министерство лишено главы, его сношения с президентом республики и председателем совета не менее моих нерегулярны и недостаточны. Моя ответственность, таким образом, громадна. Поэтому я прошу вас теперь же согласиться на все меры, которые Франция и Англия вам предложат для того, чтобы сохранить мир.
— Но это невозможно! Как вы хотите, чтобы я заранее согласился на меры, не зная ни их цели, ни условий?