Аннушка
– Вам, городским, виднее. А я Аннушку от хорошей жизни в подпол не прячу.
Когда артистка ушла, Семен долго сидел на лавке и дергал вату из разорванного треуха. Аннушка стояла у стены бледная, сердце у нее колотилось, и слезы все текли и текли. Она никак не могла их унять. Она смотрела на седые волосы Семена, на худую его шею, обмотанную зеленым шарфом, и плакала от жалости и оттого, что не могла решить, что же ей делать.
– Мать Марфа померла, – сказал, наконец, Семен. – Слабая была женщина. А ты что же? Крепче ее, что ли? Колосок ты, а не человек. Надорвешься. Там жизнь, в Москве, вся в суете.
– Как хотите, папаня, – шепотом ответила Аннушка.
– Мое хотение простое, – ответил Семен. – Как тебе лучше, так и мне. Езжай. А я уж тут доковыряюсь один. Вроде как твой бобер.
Он встал и пошел из избы. Аннушка бросилась за ним. Ночь была черная, ледяная. Из степи завивалась поземка. Семен остановился в открытых дверях, сказал:
– За мной не ходи.
Аннушка вернулась в избу, села на лавку и сидела, ждала. Семен пришел не скоро – весь в снегу, тихий, постаревший. Он неловко погладил Аннушку по волосам и опять сказал:
– Езжай! Только греха на себя не бери – не забывай…
Аннушка схватила голову Семена и припала губами к его шершавым, мокрым от снега волосам.
Через день Аннушка уехала с артистами, а вскоре, в одночасье, наши сдвинули немцев страшным напором и погнали на запад.
Сошли снега, озимые пошли из земли густые, как щетка. Мэй установился прохладный и ясный. И в один майский день, когда небо зеленело от холода, пришло великое известие, что мы победили и окончена война.
Шло время, а Аннушка все не ехала. Снова открыли дом отдыха. Семен по-прежнему сторожил парк при доме и по-прежнему любил рассказывать отдыхающим про смерть девушки Анны и про стихотворца Ивана Саввича. Но про свою Аннушку он отдыхающим ничего не говорил – боялся, как бы не подумали, что вот, мол, пустой старик, брехливый. Кто их знает, этих отдыхающих. Разные попадаются люди. И своим, колхозникам, Семен тоже ничего не рассказывал, – они и без него знали, что Аннушка в Москве и учится там при хорошем театре.
Однажды директор дома отдыха позвал Семена и велел ничего не рассказывать отдыхающим про смерть актерки Анны.
– Это чего же! – обиделся Семен. – Я небось не вру. Дело всем известное, стародавнее.
– Нечего тебе языком молоть, – сказал директор. – Народ теперь нервный. Днем ты им напоешь, а вечером они около этой липы проходить боятся. Спилить ее, что ли?
– Грех пилить, – сказал Семен. – Уж лучше я помолчу.
Кончался июнь, лето переломилось, а Аннушка не ехала. По ночам зарницы мигали над степью, над курганами – зарили хлеб.
Семен отпросился у директора, пошел в дальнее село на телеграф – надумал послать Аннушке телеграмму. Вышел он к сумеркам, когда спала жара: днем идти не было возможности. Но все равно идти было тяжко. Семен брел, часто присаживался на обочину, трудно дышал, мял в пальцах пыльную полынь, нюхал ее, – ему казалось, что от этого становилось легче. Он долго смотрел, как степь синела к вечеру, как на небе загорались закатным огнем облачные снеговые горы и острова и тихо стояли над усталой от богатых хлебов, остывающей землей, ждали прохладной ночи.
Летали бражники. Серый ветряк на кургане покрылся темной позолотой.
– Эх, Аннушка – сказал Семен и с трудом поднялся – вот бы ты поглядела! Небось выросла здесь, избегала всю степь, босоногая, а теперь где?
Ветряк стоял невдалеке от дороги. На пороге сидел человек в солдатской гимнастерке, с костылем. «Мельник-то новый», – подумал Семен и пошел к ветряку. Ему хотелось покурить с новым человеком, поговорить о своей заботе. Да и какая это забота, когда дочь у него в Москве, учится, утешает отца, а что вот не приезжает и давно не писала, – так мало ли что! Москва велика, и работа московская – не ихняя сельская работа. Там, надо быть, люди по суткам не спят, все некогда. Да и как иначе управишься с таким государством, – ведь тысячи и тысячи километров одних хлебов, лесов, степей!
Человек около мельницы курил махорку. Синий дымок струился прямо вверх, под крыло мельницы. «Все к добру!» – подумал Семен, поздоровался, сел, закурил, пригляделся к новому мельнику: человек, видно, хороший, молодой, недавно с войны.
– Вот иду, – сказал Семен, – дочке телеграмму давать.
– Чего ж это? – спросил мельник.
– Не миновать телеграммы. Ты слухай, какие, значит, дела.
Семен начал, не торопясь, рассказывать. Мельник курил, усмехался. А Семен все говорил. И говорил он уже не о том, что случилось с Аннушкой, а вспоминал ее – вот была девчонка со светлой косой, тихая, как мотылек. И ходила легко. Бывало, шагу ее не услышишь. Люди говорили – красавица! Да не в этом суть. Суть в том, что ласковая была и работящая и отца вот как уважала. Всего двое их было на свете, а лучше бы жить и не надо. А вот какая теперь, неизвестно.
– Радоваться, отец, надо, – сказал мельник. – Не обижаться.
– Что ты! – испугался Семен. – Да неужто я обижаюсь? Радость-то радостью, а забота свое берет. Добро бы их было у меня несколько, а то одна. Будь она неуважительная или ветрогонка какая, – тогда уж ладно. Тогда и жалости нет. А то ведь сердце у нее как огонек. Чистое сердце. Ну, прощай. К утру мне, брат, надо назад поспеть, ко двору.
Семен попрощался, ушел. Темнело. Молодой месяц повис тонким и нежным рогом над дальней рощей. За рощей подымался сухой туман. Потом с юга затемнело, далеко проговорил что-то свое грозное гром, небо передернуло зловещим пламенем.
Семен пошел быстрее. От быстрой ходьбы он все чаще останавливался, с натугой кашлял. От кашля жар бросался в голову и в глаза, на глазах навертывались слезы.
А небо все чернело, будто чугунная стена подымалась из-под земли, и гром уже, как хозяин, грохотал и впереди, и справа, и слева. Белая пыль, освещенная месяцем, бежала по степи навстречу Семену. «Не дойти!» – думал Семен.
Зашумели хлеба, травы. Степь будто рассеялась от небесного грома. Далеко в балке жалобно закричал стреноженный конь.
А потом пошло полыхать раз за разом. От тучи дохнуло ледяным ветром, и грозно зашумел, набегая, темный ливень.
Утром грузовая машина подобрала Семена в степи – промокшего, в лихорадке. Телеграмму он так и не успел послать.
Женщина врач из дома отдыха выслушала Семена, покачала головой. Приходила она в избу к Семену по два раза в день, но Семен знал, что напрасно, что теперь ему уже не выжить. Приглядывали за Семеном соседи. Семен лежал в избе, но в ней было душно, и он перешел в сени. Старуха соседка настелила ему сена у порога, и он лежал около открытой двери под полушубком, смотрел на дорогу, все ждал и никак не хотел уходить из сеней в избу.
По ночам было легче, чем днем, потому что издали был виден свет редких машин. С каждой машиной могла приехать Аннушка.
Свет появлялся у далекого леса, как белая звезда, медленно полз навстречу, погасал за бугром, потом снова возникало серебряное его свечение, и было слышно ночное, спокойное журчание мотора. Семен шевелился, подымал голову. Свет бил ему в глаза, пробегал по сенцам и уходил, подрожав на стене, – все мимо, дальше, в степь.
Семен закрывал глаза, слушал. Много ночью в степи всяких голосов. Не поймешь.
Далеко чуть слышно кричал паровоз. «Может, пассажирский пришел, запоздал», – думал Семен и прикидывал: вот она вышла из вагона, вот рядится на грузовую машину, вот машина вошла в лес, прошла у кордона, через мост, по краю заповедника («А бобер-то небось тоже лежит, дожидается», – думал Семен), вот дошла до околицы. Семен приподымался, слушал. Но в степи было тихо, так тихо, что, казалось, звезды поплескивают в ведерке с водой. Ведерко это стояло рядом, и в нем плавал деревянный ковшик.
Семену чудилось, что у него за спиной сидит немец Шлихтинг, посмеивается, говорит: «Я в овсе твоем, Семен Евсеич, теперь не нуждаюсь». – «Время твое кануло, – шептал в ответ Семен. – Пальцы у тебя поотбили. Мы теперь своей волей живем, старый пес». Шлихтинг замолкал, исчезал неведомо как, а в сенцах появлялась девушка из отдыхающих, школьница Леля, и, наморщив лоб, давала Семену горькую воду и все журила, что он не хочет перебираться в избу. И Семен замечал с удивлением, что уже день и степь за бугром что-то сильно гудит. «Неужто комбайны? – думал он. – Неужто хлеб созрел, а ее все нету?»