Стекольный мастер
Константин Паустовский
Стекольный мастер
Бабка Ганя жила на околице, в маленькой избе. Ганя была одинокая. Единственный ее внук Вася работал в Гусь-Хрустальном на стекольном заводе. Каждую осень он приезжал в отпуск к бабке, привозил ей в подарок граненые синие стаканы, а для украшения – маленькие, выдутые из стекла самовары, туфельки и цветы. Выдувал их он сам.
Все эти хитрые безделушки стояли в углу на поставце. Бабка Ганя боялась к ним прикасаться.
По праздникам соседские ребята приходили к ней в гости. Она позволяла им смотреть на эти волшебные вещи, но в руки ничего не давала.
– Вещь эта хрупкая, как ледок, – говорила она. – Не ровен час – сломаете. Руки у вас корявые. Картуз держать не умеете, а тоже пристаете: «Дай подержать да дай потрогать». Их держать надо слабо-слабо, как воробышка. А нешто вы так можете? А раз не можете – так глядите издаля.
И ребята, сопя и вытирая рукавом носы, смотрели «издаля» на стеклянные игрушки. Они переливались легким блеском. Когда кто-нибудь наступал на шаткую половицу, они звенели долго и тонко, будто разговаривали между собой о чем-то своем – стеклянном и непонятном.
Кроме стеклянных игрушек, в избе у бабки Гани жил рыжий пес, по имени Жек. Это был старый, беззубый пес. Весь день он лежал под печкой и так сильно вздыхал, что с пола подымалась пыль.
Бабка Ганя часто приходила к нам с Жеком – посидеть на крыльце, погреться на осеннем солнце, поговорить о разных разностях, пожаловаться на старость.
– Я совсем слаба стала, ничего почитай и не ем, – говорила она. -
Воробей и тот за день больше нащиплет, чем я.
Однажды она попросила меня написать бумагу в сельский Совет. Она диктовала ее сама. Диктовать бабке Гане было, видимо, трудно.
– Пиши, сердешный, – сказала она. – Пиши в точности, как я скажу: «Я, Агафья Семеновна Ветрова, жительница села Окоемова, сообщаю сельскому Совету, что в случае моей смерти домишко мой со всем обзаведением оставляю внуку Василию Ветрову, стекольному мастеру, а бес-Ценные стеклянные вещи, сделанные для забавы, прошу забрать в школу для ребят. Пусть видят, какие чудеса может человек совершить, ежели у него золотые руки. А то наши мужики только и знают, что пахать, да скородить, да косить, а этого для человека мало. Он обязан знать еще и какое ни на есть мастерство.
Внук мой – такой мастер, что только землю и небо не сделает, а вес прочее может отлить из стекла красоты замечательной. Вася мой – не женатый, не пьющий. Боязно мне, что не окажется ему в жизни дороги. По этому случаю низко прошу нашу власть не оставить его заботой, чтобы дар, даденный ему с малолетства, не пропал, а большал и большал, А потому сообщаю, что внук мой придумал сделать из тяжелого стекла некоторую вещь, – называется она по-городскому рояль, а у нас в селе ее сроду не видывали и не слыхали. Это самое мечтание он изложил мне, и чуть что лишится его, то может быть беда. Поэтому прошу: помогите ему, чем можете. А собаку Жека пусть заберет аптекарь, Иван Егорыч, он к зверям ласковый.
Остаюсь при сем вдова Агафья Ветрова».
Когда мы писали эту бумагу, Жек сидел у стола и вздыхал – чувствовал, должно быть, что решается его судьба.
Бабка Ганя сложила бумагу вчетверо, завернула в ситцевый платок, поклонилась низко, по-стариковски, и ушла.
На следующее утро я со своим приятелем – художником – уехал на лодке на Прорву – глубокую тихую реку. На берегах Прорвы мы провели три дня, ловили рыбу.
Стоял конец сентября. Мы ночевали в палатке. Когда мы просыпались на рассвете, полотнища палатки провисали над головой и хрустели – на них лежал тяжелый иней. Мы выползали из палатки и тотчас разводили костер. Все, к чему приходилось прикасаться – топор, котелок, ветки, – было ледяное и обжигало пальцы.
Потом в безмолвии зарослей подымалось солнце, и мы не узнавали Прорвы – все было присыпано морозной пылью.
Только к полудню иней таял. Тогда луга и заросли приобретали прежние краски, даже более яркие, чем всегда, так как цветы и травы были мокрыми от растаявшего инея. Серая гвоздика снова делалась красной. Белые, будто засахаренные ягоды шиповника превращались в оранжевые, а лимонные листья берез теряли серебряный налет и шелестели год ясным небом.
На третий день из зарослей шиповника вышел дед Пахом. Он собирал с мешок ягоды шиповника и относил их аптекарю, – все-таки хотя и небогатый, а заработок. Его хватало на табак.
– Здорово! – сказал дед. – Никак я в толк не возьму, чего вы тут делаете, милые. Придумали сами себе арестантские роты.
Мы сели к костру пить чай. За чаем дед завел трудный разговор о витаминах.
– Одышка у меня, – сказал дед. – Просил я у аптекаря, у Ивана Ггорыча, пчелиного спирту, а он божится, что нету такого лекарства. Даже рассерчал на меня. «Всегда ты, говорит, Пахом, выдумываешь невесть что. Пчелиный спирт потреблять запрещается согласно государственной науке. Ты бы, говорит, лучше тмины пил».
– Чего? – спросил я.
– Ну, тмины там какие-то советует потреблять. Настой из шиповника. От него, говорит, происходит долголетняя жизнь. Ей-богу, не вру. Отсыплю вот этих ягод стакана два, сварю настой, буду сам пить и бабке Гане снесу – она у нас сплоховала.
– А что?
– Второй день лежит в избе, прибранная, тихая, новую поневу надела. Помирать хочет. А мне, прямо скажу, помирать еще ни к чему. Вы от меня, голубчики, еще наслушаетесь разного разговора. Жалеть не будете!
Мы тут же свернули палатку, собрались и вернулись в деревню. Дед был озадачен нашей торопливостью. Он перевидал на своем веку много болезней и смертей и относился к этим вещам со стариковским спокойствием.
– Раз родились, – говорил он, – все одно помрем.
В деревне мы тотчас пошли с дедом к бабке Гане. В избах и по дворам было пусто: все ушли на огороды копать картошку.
На крыльце Ганиной избы нас встретил Жек, и мы поняли, что с Ганей что-то случилось. Жек, увидев нас, лег на живот, поджал хвост, повизгивал и не смотрел в глаза.
Мы вошли в избу. Бабка Ганя лежала на широкой лавке, сложив на груди руки. В руках она держала сложенную вчетверо бумагу – ту, что я писал вместе с ней. Перед смертью Ганя надела лучшую старинную одежду. Я впервые увидел белый рязанский шушун, новенький черный платок с белыми цветами, повязанный на голове, и синюю клетчатую поневу.
Дед наступил на шаткую половицу, и тотчас жалобно запели стеклянные игрушки.
– Вечный спокой, – сказал дед и стащил с головы рваный картуз. – Не поспел я тмины ей приготовить. Душевная была старуха, строгая, бессеребряная.
Он обернулся к Жеку и сказал сердито, утирая картузом лицо:
– Ты чего же недоглядел хозяйку, дьявол косматый!
Жек опустил голову и робко помахивал хвостом. Он не понимал, за что на него сердятся.
Внук бабки Гани, Вася, приехал только на десятый день, когда Гакю Давно схоронили и соседские ребята каждый день бегали на ее могилу и рассыпали по ней накрошенный хлеб – для воробьев и всякой другой птицы. Такой был в деревне обычай – кормить птиц на могилах, чтобы на стареньком кладбище было весело от птичьего щебета.
Вася приходил каждый день к нам. Это был тихий человек, похожий на мальчика, болезненный, – «квелый», как говорили по деревне, – но с серыми строгими глазами, такими же, как у бабки Гани. Говорил он мало, больше слушал и улыбался.
Я долго не решался расспросить его о стеклянном рояле. Заветная его мечта казалась неосуществимой.
Но как-то в сумерках, когда за окнами густо валил первый снег, а в печах постреливали березовые дрова, я наконец спросил его об этом Рояле.
– У каждого мастера, – ответил Вася и застенчиво улыбнулся, – лежит на душе мечтанье сделать такую великолепную вещь, какую никто До него не делал. На то он и мастер!
Вася помолчал.
– Разное есть стекло, – сказал он. – Есть грубое, бутылочное и оконное. А есть тонкое, свинцовое стекло. По-нашему оно называется флинтгласе, а по-вашему – хрусталь. У него блеск и звон очень чистые. Он играет радугой, как алмаз. Раньше работать из хрусталя хорошие вещи было обидно – очень он был ломкий, требовал осторожного обращения, а теперь нашли секрет делать такой хрусталь, что не боится ни огня, ни мороза, ни боя. Вот из этого хрусталя я и задумал отлить свой рояль.