Последняя любовь в Константинополе
– Или ткни пальцем наугад, – вмешалась в разговор невестка Софрония Марта, на что Аница рассмеялась и добавила, указывая на стол:
– А этого каплуна пекли на женских или на мужских дровах?
– Не хочу я, матушка, чтобы меня так за каплуна замуж выдавали.
– А знаешь ты, как я выходила? Как-то ночью прикусила во сне язык. И следующей ночью снова, даже рана на языке осталась. Сама себя спрашиваю: что это такое я ночью говорю, если сама себе язык прикусываю? Перебрала в памяти все слова, какие знала, и – нашла! Нашла то единственное слово, которое ложилось в эту рану на языке, как сабля в ножны. Триест! – крикнула я и с первой почтовой каретой прилетела прямо сюда, прямо в объятия Харлампия Опуича. Я это помню так хорошо, будто все вчера было. Нас познакомили на балу в одном доме, и я захотела с ним танцевать. Стала его искать, дамы сказали мне, что он занят. «Что значит занят?» – спросила я, а они засмеялись, подвели меня к маленькому окошку в двери и велели посмотреть. Я заглянула и вижу – Харлампия заперли в комнате вместе с живым медведем, а когда он зверя смертельно ранил ножом, тот от боли с ног до головы залил его мочой. Мы с ним много смеялись и сильно любили друг друга, и в том же 1789 году, в самый лютый зимний холод, родила я тебя, Софроний. Так вот это делается… Да ты ешь, соколик мой, ешь и ни о чем не беспокойся. Чем лучше ешь, тем лучше слышишь. А что собираешься делать, мне не говори, скажи это своей сестре Йоване. Что до меня, то я уж свадебные лепешки готовлю. Месишь их, а они откликаются под пальцами, как барабан в полку твоего отца. Внутри у них по два желтка дрожат, как две сиськи, а стоит укусить – так и дышат!… Ну, будьте здоровы!
В тот вечер Софроний вошел в свою комнату один и, не зажигая света, растянулся на кровати. На стене рядом с иконой и зеркалом висела та самая овальная картина в золотой раме, на которой был изображен бархатный занавес, но теперь он заметил там еще и прекрасный женский поясной портрет, написанный так искусно, что женщина казалась живой. В ее светлых волосах поблескивала золотая пыль, а грудь была обнажена, как полагалось по последней моде, и лишь прикрыта прозрачным шарфом. Просвечивали соски, покрашенные той же помадой, что и губы. Все это выглядело таким живым, что Софроний подошел ближе и недоверчиво протянул руку к прекрасно изображенной груди. И тут же получил по пальцам из царившего в комнате сумрака.
– А ну, не трогай! – сказал портрет. – Я твоя сестра Йована, и это не картина, а окно в мою комнату. А тебе, господин брат, спасибо и за то, что ты мне дал, и за то, чего не дал. Я держу в своей душе слугу земного – свое тело. И оно меня слушается. Смотри, какое покорное…
И Йована облокотилась о раму своего окна и заплакала.
– А когда, господин брат, ты разгневаешься на меня и забросаешь меня годами, как камнями, сойдет сверху, с ампирного неба, на небесный сквозняк, где проносятся птицы, Дева и заплачет вместе со мной. И, наполнив молоком два стеклянных сосуда и засветив огонь в паникадилах, с черной фиалкой под одеждами, пойдет она медленно навстречу своему жениху, навстречу року. И все будет ей служить покорно: и стеклянные сосуды, и паникадила, и цветок, а есть у нее и слуга земной – ее тело. Вот так встретятся друг с другом Милость и Истина. А я не могу прибегнуть ни к ней, ни к тебе.
Тут Йована зарыдала в окне еще громче. Софроний подошел к ней и стал утешать, а она дотронулась до его волос и сказала:
– Как ты зарос. Иди сюда, я тебя постригу.
И помогла ему пролезть через окошко. Софроний уселся посреди комнаты, сестра дала ему глиняный горшок, который он положил на колени, взяла с полки нож, наточила его о вилку, подошла к брату, зажала нож в зубах и принялась вилкой расчесывать ему волосы. Расчесав, надела ему на голову горшок и стала состригать, как овце, все, что висело из-под края горшка. Тут ему на руку капнула капля.
– Что это – дождь?
– Да, дождь.
– Нет, не дождь, это ты плачешь. Неужели ты так любишь того, другого?
– Вижу, брат, душу не родишь телом. Похоже, души наши происходят от разных земных родителей, не то что ноги. Души наши берут свое начало не от Харлампия и Параскевы, их источники другие, и каждая из них катится по жизни за своей волной и ищет, кто бы ее услышал, потому что брат и сестра не слышат друг друга и души наши не родня друг другу, как наши руки. Откуда пришла твоя душа? Во сне создавали цветок, а проросла колючка. А тот, кого я жду, тих голосом, да дорог правдой.
– Уж наверняка голова у него как ступа и разума крупица, – разозлился Софроний и сбросил горшок с головы. – Да кто он такой?
– Брат моей душе и муж моему телу. Зовут его Пана Тенецкий, он из Земуна. Я его еще не очень хорошо знаю. Знаю только, что он существует, и никак не могу заснуть, вспоминая его красоту… Сегодня ночью он приедет сюда посмотреть на меня. А ты не вертись, успокойся, не то могу тебя порезать.
И Йована снова надела брату на голову горшок и продолжила стрижку.
– Он войдет через твою комнату. Ты нас не выдашь? – спросила она.
– Не выдам, – ответил Софроний и решил заснуть сразу, как ляжет. Однако, к его испугу, приблизительно в полночь через комнату прошел мужчина в мундире офицера австрийской армии, и сразу после этого он услышал шепот, доносившийся из окна в золотой раме. Женский голос, голос сестры Софрония, прошептал:
– Вы меня напугали. Человек может заснуть и тогда, когда плачет…
– Почему ты плакала?
– Тот, кого мне присмотрели, стар, а я молодая, как мне выходить за него? Будь отец здесь, он защитил бы меня от матери. Он меня любит. А вы? Дайте совет, что мне делать.
– Не дам.
– Почему? – спросил в темноте умоляющий женский голос.
– Потому что совета здесь нет. Каждый должен сам проесть себе дорогу, как земляной червяк.
– Значит, помощи нет.
– А кто говорил о помощи? Помощь, которую я могу тебе предложить, существует. Она действует быстро и надежно, но я не уверен, что это тебе понравится.
– А почему нет?
– Потому что эта помощь такого рода, что после нее уже ничего не исправишь.
– Что вы имеете в виду?
– Я ничего не имею в виду. Моя помощь состоит не в том, чтобы что-то иметь в виду, а в том, чтобы что-то сделать.
В этот момент Софроний услышал, как тяжелый офицерский ремень, звякнув пряжкой, упал на пол.
– Так сделайте же что-нибудь, ради всех святых, пока еще не поздно! Спасите меня! – теперь уже шептал женский голос.
– Я не решаюсь.
– Почему?
– Ты будешь кричать.
– Кричать? Зачем мне кричать? Если бы эти губы были немы, и твоя любовь была бы глуха.
– Знаешь, как говорят: прими кровь мою и тело мое, и я стану жертвой за тебя и искуплю тебя. Но ты должна верить мне. А ты не веришь, что будет больно.
– Почему будет больно?
– Из-за моей помощи. Во всяком случае, в первый раз… Можно ли расстегнуть пуговицы на твоей рубашке языком?
– Зачем их расстегивать языком?
– Потому что, пока они застегнуты, я не смогу тебе помочь…
В этот момент Софроний Опуич начал тихонько одеваться; натягивая сапоги, он слышал последние слова своей сестры; это был шепот, который ни на одно мгновение не превратился в крик:
– Помогите! Насильник! Ох, господин мой, не делайте со мной этого, прошу вас! Помогите! Какой ты тяжелый, слезь, мне нечем дышать, что ты меня так придавил… Колется, не трогай здесь, щекотно… какой же ты волосатый, что ты делаешь? Захлебнусь твоей слюной, убери губы, полный рот натекло… Откусишь, пусти! Давит… На помощь, убивают!… Так это и есть кровь и тело?… Ох, господин мой, не делайте со мной этого. Ох, господин мой, прошу вас…
Поручик Софроний Опуич тихо, как вор, крался по своему собственному дому. В зале, где находилась входная дверь, горела свеча, воткнутая в пупок небольшой ковриги хлеба, а на серебряном подносе лежали пасхальные яйца. Он взял одно яйцо, расписанное узорами, такое крупное, как будто его снес петух, быстро оседлал коня и в парадной форме французской кавалерии поскакал прямо к дому Петры. Разбудил ее, дал яйцо и сказал, что заехал проститься, а потом спросил: