Отрицаю тебя, Йотенгейм!
Итак, я снова на грешной земле. Привал мой окончен, иду по бульвару к Арбату, а вослед мне летят изысканные оскорбления и ругательства. Но они меня не касаются: я сегодня возвысился до исходного положения (в связи с чем сказанное девицам звучало кратко, ёмко и выразительно).
На Арбате масса народу, фотографы с одетыми в тёплое обезьянками. Перед художником-портретистом сидит женщина и спрашивает подвыпившего мужа: мол, как она там, на портрете? Тот заглядывает за мольберт и экспрессивно отвечает: «Да ты там гораздо лучше, чем есть!» И размахивает руками: «Да! Точно, лучше!» — после чего смачно плюёт, поворотив рыло, в мою сторону. Виртуозно уворачиваюсь и делаю вывод, что хождение в народ пора прекратить. Надо свернуть в переулки.
По Плющихе и далее к метро «Спортивная» иду быстро, получая ровное удовольствие от нагрузки, прямо как в юности! В сумерках иду мимо низких окон, и в них мелькают цветные картинки чужой жизни.
Вот я и дома. На автоответчике твой грустный голос сообщает, что ты хочешь говорить со мной. Сегодня мы обязательно созвонимся. И скоро обязательно увидимся. Собственно, мы не расставались.
Меня манят чистые листы бумаги. С удовольствием пишу письмо. Все будет хорошо. Я тебя люблю. Сейчас буду звонить.
(P.S. Я чувствую своё лицо!)
Алексей.
Москва, 13 октября 1996 года.
Трудно сказать, где была реальность, здесь, где я прятал нос от кашляющих гепатитчиков; за окном ли, где на лицах прохожих были ознаменованы заботы; в письме; или там, на дорогах Европы. Возможно, реальность там, где я. Но где я?
Зря философствуешь, ты на Матросской Тишине, на той же сборке, где через дверь сидит в кабинете все та же тюремная красавица с красными ногтями. Гепатитчиков оприходовали и отправили лечиться. Я же судорожно размышлял, какие приведу аргументы, так как, по результатам предыдущего приезда, выходило, что ничем я не болен: сознания не теряю, ходить, плохо, но могу, не умираю — какие ещё могут признаки? Голова? Нога? Рука? Спина? Все это, как женщина уже объяснила, и у неё есть, и даже, если не врёт, тоже болит. «Что сказать?» — думал я в тревоге, слушая то тишину, то арестантов, то шум на продоле, от которого все насторожённо затихают, и шагнул по вызову в кабинет, решительно не зная, как себя вести.
Так. Павлов. На что жалуетесь, — бесстрастно поинтересовалась врач, и я начал неуверенно исповедываться, робко излагая симптомы, буквально стыдясь того, что не калека, а вот припёрся на больницу. На лице женщины появилось характерное выражение непреклонной брезгливости, и на губах явственно обозначились слова «на Бутырку», но дверь с коридора открылась, зашла какая-то женщина и заговорила о пустяках, мимоходом заметив: «Павлов — от Сергей Иваныча». И ушла.
Так, говорите, грыжа? — как ни в чем не бывало, продолжила врач. — Спина болит? Так. Сильно болит? Что, даже выпрямиться не можете? Нога? Рука? Как так онемела? Да Вы что, острая боль?! Голова? Полгода болит? Что же Вы к врачу не обращались? Это же серьёзно!"
Я обращался…
Где ж обращался! — здесь бы было написано.
Устыдившись того, что не написано, я замолчал.
Так Вас надо в хирургию.
Нет, нет, — испугался я, — не до такой степени.
Ладно, идите на сборку, мы Вас позовём.
«Ап!! И тигры у ног моих сели!» С каким вожделением я ждал этой минуты, и она наступила. Пришёл вертухай и с гуманным выражением лица повёл меня подземным переходом на больницу. Боже мой, какое счастье, какая радость! Как легка и замечательна жизнь! Да, бывают в ней огорченья, но что они против такой удачи. Мне может позавидовать любой арестант. Вон там, слева, забарабанили в тормоза, вертухай их раскрыл, и на продол вышел некто совершенно голый. — "Хорошенькое дело, — сказал вертухай, в раздумье глядя на такое явление. Вышедший молчал и почему-то глумливо улыбался. Под ноги ему на продол кто-то вымел веником трусы. Такая вот тут стоит матросская тишина.
Но вот мы на больнице. Возносимся на седьмой (черт его знает, память уже изменяет, может и на пятый) этаж, где расположено — ах как сладко звучит это название! — второе терапевтическое отделение. Видимо, похожие чувства испытывают все, кому посчастливилось попасть на больницу, что видно всегда по лицам вновь прибывших: они торжествуют. И когда я оказался на этаже (естественно, пешком) в светлом коридоре с дверями по одну сторону и окнами в город по другую, я понял, что теперь точно выйду из тюрьмы — вопрос времени; но не лет, а месяцев; так мне казалось. Наконец-то Косуля не обманул, а значит, проиграл. Пока в замке кряхтел ключ вертухая, думалось о том, что с этой минуты начинается новый этап тюремной жизни, вдруг захотелось убрать руки из-за спины, сказать вертухаю «пока», не спеша спуститься по лестнице на первый этаж, выйти в город и пойти домой. Даже мелькнуло опасение, что нет денег на метро. Желание было настолько простым, без какой-либо экзальтации, что потребовалось несколько секунд напряжённого размышления о том, почему этого сделать нельзя. Шагнул в камеру. Довольно странное сочетание слов — больничная камера, не правда ли? Но так оно и было. Камера была большая, так называемая общая на больнице, по стенам уставленная двухэтажными кроватями, а в середине кроватями одинарными, слева дальняк, как обычно, отгороженный занавеской из простыней, а в данном случае ещё невысокой стенкой и пустой кроватью. Народу было вполовину меньше, чем кроватей, что само по себе удивительно: только на Матросске и Бутырке как минимум шестнадцать тысяч страждущих больницы арестантов, а ещё есть Капотня, 5-й изолятор, Петровка. (В Лефортово своя больница). На меня никто не обратил внимания. Оглядев камеру, я оценил обстановку следующим образом: контакт нужно установить, в первую очередь, вон с тем здоровенным парнем характерно уголовного вида — этот явно принадлежит душой и телом преступному миру, и, наверно, в хате лидер (смотрящих в хатах на больнице нет; есть смотрящий за положением на всей больнице, на тубонаре). Остальные в хате выглядели как мелкие сошки. Кто-то в углу у окна прятал лицо за пологом; странно, но бывает: может, крыша ползёт. Проблем с местами нет. Выдержав паузу, в течение которой никто мне не сказал ни слова, я поставил баул на пустую кровать и объявил:
Алексей Николаевич Павлов. Статья 160, часть 3, от пяти до десяти, Бутырка, на тюрьме полгода. Какое положение в хате? С кем можно поговорить?
Не отозвался никто, что ничуть не смутило, и даже обрадовало, но тут резко отодвинулась занавеска в углу у окна, с нижней кровати встал арестант, прятавший лицо, на котором отразилась целая гамма переживаний, где не последним был страх, и решительно пошёл в мою сторону.
Е….-копать! — изумился я, — Вова! Какая встреча! — от неожиданности я несколько минут громко матерился, соображая, как себя вести, одновременно приводя камеру в полное расположение к себе.
Это был Вова Дьяков. Тонкий мусорской ход. Мне ничего не стоит сейчас же, немедленно поднять вопрос о Вове, как о подкумке и гаде, и кто-то, видимо, на это рассчитывает (и правильно рассчитывает!), но я делаю вид, что все в порядке, чем, безусловно, охраняю свою судьбу. Арестант всегда имеет право на позицию отстранения от чужих проблем.
Ты здесь случайно? — ещё не справившись с собой, подозрительно интересуется Вова.
А ты сомневаешься? Нет, Володя, — говорю я, — ты меня хорошо знаешь: я на эти дела не иду. И не пойду никогда — это ты тоже знаешь. А вот ты — по-прежнему смотрящий на спецу? — не удержался я, после чего железно решил: дальше ни слова.
Володя поёжился, как от холода, но, взяв себя в руки, повёл дружелюбную беседу, и куда девалась грозная самоуверенность крутого «смотрящего» полугодичной давности — осталась сама кротость. А когда Володя понял, что конфликт мне не нужен, — успокоился и обрёл уверенность. Все устаканилось, я устроился на понравившемся месте, рядом с грозным уголовником, Вова достал новенькую колоду, и составилось небольшое общество развлечься в дурака без интереса.