Дантов клуб
После смерти Марии у маленькой Мэйбл служила гувернанткой Фанни Данлэп; человек посторонний, возможно, сказал бы, что это неизбежно — в глазах Лоуэлла она заняла место Марии. Он легче, нежели опасался заранее, привык к новой простушке-жене, за что друзья не раз его порицали. Но Лоуэлл не выставлял свое горе напоказ. В глубине души он питал отвращение к сентиментальности. И потом, чем дальше, тем менее реальной представлялась ему Мария. Она была видением, смыслом, бледным небесным отблеском, звездой, тающей перед восходом солнца. «Моя Беатриче», — писал Лоуэлл у себя в дневнике. Но даже эта необременительная догма требовала всех сил его души — время шло, и ныне мысли Лоуэлла занимал разве что прозрачнейший призрак Марии.
Помимо Мэйбл, Мария родила ему троих детей: один дожил до двух лет, другие умерли еще раньше. Смерть последнего, Уолтера, произошла за год до смерти самой Марии. Вскоре после свадьбы у Фанни случился выкидыш, и с тех пор она не могла иметь детей. Таким образом, у Джеймса Рассела Лоуэлла осталась единственная дочь, и ее без затей растила бесплодная мачеха.
Когда Мэйбл была еще маленькой, Лоуэлл полагал достаточным, если она вырастет сильной и простоватой маленькой шалуньей, любительницей лазать по деревьям и лепить из грязи пирожки. Он учил ее плавать, кататься на коньках и проходить в день двадцать миль, как привык это делать сам.
Однако с незапамятных времен у Лоуэллов рождались сыновья. Три племянника Джейми Лоуэлла отправились на военную службу и сложили головы в армии Союза. В том заключалось их предназначение. Дед Лоуэлла был автором первого в Массачусетсе закона, запрещавшего рабство. Однако Дж. Р. Лоуэлл не родил сына, у него не было Джеймса Рассела Лоуэлла-младшего, и некому оказалось внести вклад в самое благое деяние века. Проживший всего несколько месяцев Уолт гляделся крепышом, и, можно не сомневаться, вырос бы столь же высоким и храбрым, как капитан Оливер Уэнделл Холмс-младший.
Лоуэлл не отказал своим рукам в удовольствии подергать за моржовые усы — намокшие кончики закручивались, как у заправского султана. Он размышлял о «Норт-Американ Ревью» и о том, сколь много он съедает времени. Возня с рукописями и корреспонденцией явно выходили за круг его способностей, и эту работу издавна брал на себя более пунктуальный соредактор Чарльз Элиот Нортон [41] — до той поры, пока не отправился в путешествие по Европе, ибо миссис Нортон было крайне важно поправить здоровье. Разбирательства со стилем, грамматикой и пунктуацией в чужих материалах, а также постоянные просьбы друзей, как обладавших, так и не обладавших способностями к сочинительству, но одинаково желавших публикаций, убивали в Лоуэлле всякое стремление писать самому. Преподавательская рутина также и с не меньшим успехом гасила поэтические порывы. Более, нежели когда-либо, он ощущал, как Гарвардская Корпорация заглядывает ему через плечо, выпытывает, допрашивает, раскапывает и разрыхляет, врубается, вворачивается, вгрызается (наверняка, изрытая проклятия) ему в мозг, точно целая армия калифорнийских переселенцев. Дабы оживить воображение, ему потребен всего-то год свободы — не делать ничего, лишь смотреть, как расплываются по траве солнечные блики. Навестив недавно в Конкорде Готорна, Лоуэлл позавидовал: его друг соорудил себе на крыше башню, попасть в нее можно только сквозь секретный люк, над которым романист водрузил тяжелое кресло.
Лоуэлл не услышал на лестнице шагов и не заметил, как распахнулась дверь ванной. Фанни притворила ее за собой.
Лоуэлл виновато сел.
— Сквозняка почти не ощущается, дорогая.
В широко расставленных, почти восточных глазах Фанни бегали тревожные искры.
Джейми, здесь сын садовника. Я спросила, в чем дело, но он желает говорить только с тобой. Я отвела его в музыкальную комнату. Бедняга совсем запыхался.
Лоуэлл завернулся в халат и, перепрыгивая через ступеньки, сбежал по лестнице. У пианино, будто нервный музыкант перед концертом, застыл неуклюжий молодой человек с торчащими из-под верхней губы лошадиными зубами.
— Сэр, простите, что побеспокоил… я шел по Брэттл, и мне показалось, в Крейги-Хаусе шум какой-то… подумал было заглянуть к профессору Лонгфелло, не стряслось ли чего — все говорят, такой человек хороший, — только ж он меня не знает совсем…
У Лоуэлла заколотилось сердце. Он схватил мальчика за плечи:
— Какой шум, говори.
— Треск вроде сильный. Как будто что-то разбилось. — Молодой человек безо всякого успеха пытался изобразить звук руками. — Этот глупыш — Трэп, да? — лаял так, что Плутон проснется. И вроде громко кричали, сэр. Я таких воплей отродясь и не слыхивал, сэр.
Лоуэлл велел мальчику ждать, а сам помчался к шкафу с одеждой, откуда извлек домашние туфли и брюки из шотландки, в нормальные дни вызывавшие у Фанни эстетические возражения.
— Джейми, ты никуда не пойдешь, — объявила Фанни Лоуэлл. — В такой час на улице одни душители!
— Лонгфелло, — сказал Лоуэлл. — Мальчик говорит, там что-то стряслось.
Фанни притихла. Лоуэлл пообещал ей взять с собой охотничье ружье, повесив его на плечо, и зашагал за сыном садовника по Брэттл-стрит.
Даже у дверей Лонгфелло все не мог унять дрожь, а, увидав у Лоуэлла ружье, затрясся пуще прежнего. После он извинился за беспокойство и без прикрас описал происшествие, настаивая, что ему от волнений попросту что-то почудилось.
— Карл. — Лоуэлл опять взял за плечо сына садовника. — Сбегай-ка в участок и приведи-ка патрульного.
— Да что вы, в том нет нужды, — проговорил Лонгфелло.
— Тут прошла волна грабежей, Лонгфелло. Полиция проверит соседские дома и убедится, что все в порядке. Подумайте также о других.
Лоуэлл ждал от Лонгфелло новых возражений, но тот согласился. Лоуэлл кивнул Карлу, и мальчишка, подхлестываемый страстью к приключениям, рванул в Кембриджский полицейский участок. Лоуэлл поднялся в кабинет, плюхнулся в кресло радом с Лонгфелло и запахнул над брюками халат. Лонгфелло принялся извиняться, что по столь ничтожному поводу вытащил Лоуэлла из дому, — он настаивал, чтобы друг воротился в Элмвуд. Но также настаивал и на свежезаваренном чае.
Однако Джеймсу Расселлу Лоуэллу отчего-то думалось, что страх Лонгфелло был отнюдь не ничтожным.
— Фанни скажет, что так и должно быть, — сказал он, усмехаясь. — Мою привычку открывать в ванной окно она именует «смертью от купания».
Даже теперь, произнося перед Лонгфелло имя Фанни, Лоуэлл ощущал неловкость и умышленно менял тон. Это имя отнимало у Лонгфелло нечто важное — рана его была свежа. О своей Фанни он не говорил никогда. Не сочинил в память о ней ни сонета, ни элегии. Его дневник не содержал ни единого упоминания о смерти Фанни Лонгфелло: первой записью после ее гибели стали строки из стихотворения Теннисона: «Спи, моя радость, нежное сердце, спи в тишине» [42]. Лоуэлл, кажется, понимал, отчего в последние пять лет Лонгфелло целиком погрузился в Данте и почти не писал собственных стихов. Если бы он сочинял свое, искушение записать ее имя буквами стало бы чересчур сильным — и тогда она сделалась бы всего лишь словом.
— Возможно, некий любопытный забрел поглазеть на дом Вашингтона, — мягко усмехнулся Лонгфелло. — Я не рассказывал, как на минувшей неделе один такой явился глядеть на «штаб-квартиру генерала Вашингтона, будьте добры»?
Уходя, и, очевидно, размышляя, куда б направиться далее, он спросил, не живет ли неподалеку Шекспир. Оба рассмеялись.
— Евина дочь! Что же вы ему ответили?
— Что ежели Шекспир и перебрался в наши места, я его пока что не встречал.
Лоуэлл откинулся на спинку плетеного кресла.
— Прекрасный ответ, как всегда. С таким числом убогих Кембриджу давно пора зваться святым градом. Вы работали над Данте, в этот час? — Корректура, которую недавно доставал Лонгфелло, лежала сейчас на зеленом столе. — Мой дорогой друг, ваше перо никогда не просыхает. Вы изнуряете себя, право слово.
41
Чарльз Элиот Нортон (1827 — 1908) — американский ученый-гуманист. Преподавал в Гарварде историю искусства, основал журнал «Нэйшн», а также перевел на английский язык прозу Данте.
42
Строка из стихотворения Теннисона, озаглавленного инициалами Дж. С.