Шоша-Шерстобит
Евгений Пермяк.
Шоша-Шерстобит.
Этот рассказ я записал со слов Сережи Шерстенникова. Сергей Николаевич Шерстенников, ныне почтенный главный агроном большого целинного совхоза, был в давние годы, как и я, продовольственным работником в тех же богатых степных местах.
Сергей Николаевич не принадлежит к числу торопливых рассказчиков. Он любит начать издалека, вернуться в прошлое и уклониться в сторону, чтобы показать своих действующих лиц со всеми сопутствующими им деталями. Это хотя и замедляет развитие повествования, но все же не перегружает его.
После таких оговорок я могу предложить вам сокращенную редакцию повести «Шоша-шерстобит», которую, на мой взгляд, было бы правильнее назвать «Трудные характеры», но дело не в названии.
Итак, предоставим слово Сергею Николаевичу…
Зимовал я тогда у вдовы Мокшаровой. Я любил этот просторный старожильский дом-сундук. В нем все было добротно: и стены, оклеенные обоями, и крашеные полы, и сравнительно большие окна. Нравились мне и синие двери, расписанные невиданными цветами и райскими птицами.
Эта роспись принадлежала отходникам-владимирцам. Они, как и многие «расейские» мастера, покидая зимой родные губернии, отправлялись в Сибирь за большим рублем, на жирные, мясные харчи.
Появление «расейских» мастеров в доме Мокшаровых, да, впрочем, и во всяком другом сибирском доме приносило оживление, новости, неслыханные истории, песни и сказки. Мастера-отходники шили шубы, суконную одежду, катали валенки, овчинничали, шапошничали, богомазничали, стекольничали, шорничали, сапожничали… Случались и такие мастера, которые высекали новые зубья на старых пилах, «лечили» посуду — паяли, лудили. Эти приходили обычно на день, на два, и с ними не завязывались отношения.
Другое дело — шубник. Пять-шесть шуб для семьи — это добрые десять дней работы. Или пимокаты. Уж если они поселились, раньше двух недель не уйдут. Как не скатать двухгодовой запас пимов — валенок. А тут еще малосемейная родня пристает: «Пущай ужо скатают заодно и нам. Не звать же к себе из-за трех-то пар».
Вот и живут пимокаты месяц в облюбованном доме, чтобы баню не студить, чтобы заново не прилаживаться. Пимокаты — гости долгие и желанные. Особенно у Мокшаровых. К чему было немало еще и других причин.
Старуха Степанида Кузьминична Мокшарова ждала пимокатов еще по первому снегу, а они припожаловали среди зимы, следом за шубниками, когда, как говорится, еще овчинные лоскутки с пола не подмели.
Один из них был худой, испитой старик. Звали его Федор, по фамилии Чугуев. Другой — цветущий застенчивый парень с синими глазами, светловолосый, лет двадцати. Звали его Шоша. Каким было его настоящее имя, я так и не удосужился спросить. Пришли они как старые знакомые. Обмели в сенцах голичком снег со своих валенок, поставили в сторонку «струмент», а потом вошли.
— Опять, видно, морозам быть. Выяснивает. Три кольца вокруг месяца, — сказал старик, как будто он был здесь не два года тому назад, а всего лишь отлучался на несколько часов.
— Милости просим, — поздоровалась с ними Мокшариха. — Много ли песен-басен из Расеи понавезли? Разоболокайтесь! — указала она на деревянные спицы — вешалки, а затем крикнула в большую горницу: — Настя, гоноши самовар! Веселый шерстобит приехал. Совсем уж на мужика смахивать начинает…
Выбежала младшая дочь Мокшарихи. Выбежала и зарделась.
— Шошка! Ишь ты какой! Встреть бы тебя на базаре, так бы и не признала. Здорово живем, шерстобит…
Настя протянула Шоше свою тонкую, не как у старших сестер, руку, потом поздоровалась со стариком.
— Все еще тошшой?
— В бане, касатка, работаю. В пару. Пар хоть костей не ломит, да и мяса не копит. Да и ты, девка, погляжу я, не круглая. Видно, мать худо кормит. Кто только тебя, такую мощу, замуж возьмет?
Эти добродушно и шутливо сказанные слова не очень понравились Степаниде. Настя для Мокшарихи была ее второй юностью, зацветшей куда лучше, чем первая. И эту свою вторую и последнюю в ее жизни юность она оберегала как самое дорогое, что у нее осталось.
— Тоща моя моща, а от сватов отбою нет, — сказала она как бы между прочим.
На этом и кончился обмен приветствиями. Настя убежала в «белую кухню», прирубленную к дому, а Мокшариха стала готовиться к приему гостей.
«Расейские» мастера обычно гостями не считались. Но Федор Чугуев бывал у Мокшаровых издавна. Знавал он Мокшариху и в «ягодную пору» ее жизни. И та будто бы звала по-вдовьему положению Федора Чугуева в свой дом. А он не захотел променять горемычную долю хозяина утлой избушки в Калужской губернии на полную чашу не им нажитого мокшаровского дома.
Пока старый Федор приводил в порядок свою серенькую бороденку, пока расчесывал свои редкие сивые волосы, старуха открыла сундук и тут же, как это было принято и в других семьях, стала переодеваться в положенное для приема гостей.
Она скинула расхожую сборчатую ситцевую юбку, оставшись в рыжей суконной домотканой юбке с тремя белыми каймами по подолу, затем сняла кофту, расправила полурукавье на добротной холщовой рубахе и начала одеваться.
На старухе появилась семиполосная кашемировая юбка цвета темной вишни. Надевая ее, она заметила Федору:
— Держится еще на мне, не спадывает.
А тот шуткой на шутку:
— На тебе ли, Степанида? А не на пятке ли юбок, что ты понавздевала на себя для басы, для красы, для мягкости!
Степанида Кузьминична ласково огрызнулась: «Тьфу тебе!» — и стала надевать светло-вишневую блестящую сатиновую кофту. Расправив воланы рукавов, она вынула из сундука цветастый полушалок и ушла в другую горницу, явно не желая показаться перед Федором простоволосой.
А я сидел себе, покуривая да будто перебирая бумаги в своей сумке, наблюдал стариков.
Мокшариха вернулась в полушалке. В новых валяных котах. Помолодевшая. Повеселевшая.
— Все еще ношу твою памятку, Федор. Видно, ты в них тайное слово закатал, — кивнула она на коты. — Как заговоренные. Насте нынче скатай такие. Мягко ей в них будет ходить по двоедановскому-то крашеному полу.
— Выходит, значит, Настенька? — спросил Федор.
— Время уж. Двадцатый. И то заневестилась…
— За которого? За рыжего Боровка или за Косую Сажень? — снова спросил Федор.
— А ты откуда, Федор, двоедановских ребят знаешь?
— Не одни, чай, Мокшаровы в пимах ходят, катывал я их и Двоедановым.
— И как они тебе?
— Верткая семеечка. Умеет старый Двоеданов ветер нюхать. Колчака, сказывают, встречал с иконами, Красную Армию — со знаменами. Немого батрака усыновил, чтобы по налоговому списку в середняках удержаться. И не прискребешься. Теперь Настину красоту худородному сыну выглядел. Тоже не прискребешься…
— Будет тебе… чего не надо! — прикрикнула Мокшариха на расходившегося Федора. — Хвати лучше с дороги-то. Давно она тебя на божнице ждет. На полыни настоянная. — А потом, посмотрев на меня, старуха разъяснила: — Пимокаты — они не одну шерсть валяют. Тенета тоже плетут… И что в том плохого, коли Двоедановы немтыря Тишку усыновили да на принятой в дом племяннице его оженили? Живет он как сын, а она — как дочь…
— Живет как дочь, только ее детки не в отца, а в дедку. Точь-в-точь в Кузьму Пантелеевича…
— Тьфу! — еще раз плюнула Мокшариха и побежала, услышав веселый смех Насти, на кухню. — Настька! Ты что зубы скалишь? Брысь от нее, шерстобит! Она же без трех минут мужняя жена…
Пока на кухне Мокшариха беззлобно распекала Настеньку, Федор привычно сунул руку за икону и добыл бутылку с полынной настойкой.
— Ото всего лечит! — сказал он, приглашая меня к столу. — Не худо, парень, с морозца-то.
Я не отказался.
И пока гоношили самовар, пока добывали из печи утренние блины, пока грели мороженые калачи, мы ополовинили штоф. И когда Федор выяснил, что у нас с ним о Двоедановых «общие точки» и что я, по его мнению, оказался со второй же рюмки парнем с головой, он сказал: