Роза в уплату
В большой, обшитой деревянными панелями приемной яркий свет солнца смягчался, превращаясь в легкую, приятную дымку. Переступив порог, Эльюрик остановился и услышал, как дверь тихо закрылась за ним. Аббат Радульфус сидел за столом у распахнутого окна, держа в руках перо. Какое-то время он не поднимал глаз от того, что писал. Его орлиный профиль, вырисовывающийся против света, казался темным и спокойным, высокий лоб и впалые щеки были очерчены золотистым ободком. Эльюрик испытывал благоговейный трепет перед аббатом и все же с надеждой и благодарностью потянулся к исходившим от Радульфуса спокойствию и уверенности, столь далеким от того, что чувствовал он сам.
Аббат закончил фразу и положил перо на стоящий перед ним бронзовый лоток.
— Ну, сын мой? Я слушаю. — Он поднял глаза. — Если у тебя есть необходимость во мне, говори смело.
— Отец мой, — едва смог произнести Эльюрик. Его горло сжалось и пересохло, а голос звучал так слабо, что его едва можно было расслышать на другом конце комнаты. — Я в большой беде. Я даже не знаю, как рассказать о ней, не знаю, насколько это мой позор, а насколько моя вина. Видит бог, я боролся, я постоянно молился, чтобы уберечься от зла. Я — и проситель, и кающийся грешник, и все же я не согрешил и еще надеюсь, что милостью своей и пониманием вы спасете меня от преступления.
Радульфус присмотрелся к Эльюрику внимательнее и увидел, какое сильное напряжение сковывает тело юноши и что он трепещет, как натянутая тетива. Сверхчувствительный юноша, вечно мучимый угрызениями совести из-за проступков, которые часто были либо воображаемыми, либо столь простительными, что считать их грехом само по себе являлось преступлением, поскольку это значило идти против истины.
— Дитя мое, — промолвил аббат успокаивающим тоном, — насколько я тебя знаю, ты постоянно торопишься обвинить себя в тяжких грехах из-за всякой мелочи, которую разумный человек не счел бы достойной упоминания. Берегись впасть в гордыню! Ибо умеренность во всем — не только ясный путь к совершенству, но самый верный и самый скромный. А теперь говори прямо, и давай вместе посмотрим, что можно сделать, чтобы покончить с твоей бедой. — И добавил, оживившись: — Подойди ближе! Я хочу видеть тебя хорошенько и слышать, что разумного ты скажешь.
Эльюрик, еле передвигая ноги, приблизился, облизал сухие губы и с такой силой сцепил перед собой дрожащие руки, что побелели костяшки пальцев.
— Отец мой, через восемь дней наступит день перенесения мощей святой Уинифред, и нужно отнести розу в уплату за дом в Форгейте… госпоже Перл, которая подарила его с таким условием… по договору…
— Да, — сказал Радульфус. — Я знаю. И что же?
— Отец мой, я пришел просить освободить меня от этой обязанности. Трижды я относил розу, как сказано в договоре, и с каждым годом это все труднее для меня. Не посылайте меня снова! Снимите с меня это бремя, прежде чем я погибну! Это больше, чем я могу вынести! — Эльюрик сильно дрожал, ему было трудно говорить. Его речь шла какими-то болезненными толчками, словно сгустки крови из раны. — Отец мой, видеть ее, слышать ее — мука для меня. Быть с ней в одной комнате — смертельная боль. Я молился, я соблюдал пост, умолял бога и святых освободить меня, но никакие молитвы, никакие строгие лишения не могут избавить меня от этой непрошеной любви.
После того как было произнесено последнее слово, аббат Радульфус некоторое время сидел молча, выражение его лица не изменилось, только в глубоко посаженных глазах блеснуло больше внимания.
— Любовь сама по себе не греховна, — осторожно промолвил он наконец. — Она не может быть грехом, хотя способна ввести в искушение. Было ли когда-нибудь сказано хоть одно слово об этой необычной привязанности между тобой и этой женщиной, был ли какой-нибудь жест или взгляд, который оскорбил бы данный тобой обет или ее достоинство?
— Нет! Нет, отец мой, никогда! Никогда ни одного слова, кроме слов учтивого приветствия, и прощания, и благословения, положенного такой благодетельнице. Ничего дурного не было ни сделано, ни сказано, преступно только мое сердце. Она ничего не знает о моих муках, она не думает и никогда не будет думать обо мне иначе, как только о посланце нашей обители. Сохрани боже, чтобы она когда-нибудь узнала о моих страданиях, ведь она безупречно чиста. Не только ради моего блага, но и ради нее я умоляю освободить меня от необходимости снова видеть ее. Такая боль, какую я испытываю, может смутить ее и огорчить, даже если она не поймет, чем вызваны мои муки. Ни в коем случае я не хочу причинить ей горе.
Аббат Радульфус резко поднялся с кресла, а Эльюрик, истощивший свои последние силы на исповедь и убежденный в собственной виновности, рухнул на колени и обхватил голову руками, ожидая приговора. Однако аббат лишь отвернулся к окну и постоял немного, глядя на залитый вечерним солнцем мир, на садик, где в изобилии набухали бутоны его роз. «Слава богу, больше не будет малолетних послушников, не придется печалиться об их судьбе, — подумал аббат. — Не будут вынимать младенцев из колыбели и растить так, чтобы они не знали ни самого вида женщин, ни звука их голоса, обкрадывая тем самым мир ребенка, лишая его общения с половиною божьих созданий. Как можно ожидать, что потом эти дети справятся с чувствами, которые им чужды и которые пугают их, мысль о которых преследует их, как страшный дракон? Рано или поздно им на пути встретится женщина, и окажется, что она наводит на них ужас, как армия врага, идущая в атаку с развернутыми знаменами, а искалеченные с детства люди, безоружные и беззащитные, должны противостоять этому! Мы причиняем зло женщинам и причиняем зло этим юношам, позволяя им созревать, становиться мужчинами, беспомощными перед зовом плоти. Предохраняя их от опасностей внешнего мира, мы лишаем их средств, с помощью которых они могли бы защитить самих себя. Ладно, больше этого не будет! Теперь в монастырь будут приходить только в зрелом возрасте, по собственной воле, и это будут люди, готовые нести свою ношу. Однако бремя, гнетущее этого юношу, ложится и на меня». Аббат отвернулся от окна и посмотрел на молодого монаха. Эльюрик стоял на коленях, закрыв лицо руками, гладкими, мягкими, молодыми, и слезы медленно текли у него между пальцев.
— Посмотри на меня! — потребовал аббат, а когда юноша со страхом поднял к нему измученное лицо, добавил: — Теперь отвечай правду и не бойся. Ты никогда ни слова не говорил этой госпоже о своей любви?
— Нет, отец мой!
— И она никогда не произносила подобные слова и не бросала на тебя взгляды, которые могли бы зажечь любовь или хотя бы заронить мысль о ней?
— Нет, отец мой, никогда, никогда! Она недосягаема для меня! Я для нее ничто! — Со слезами отчаяния юноша добавил: — Это я, к своему позору, замарал ее своей любовью, хотя она ничего о том не знает.
— Правда? Как же твое несчастное чувство могло оскорбить эту женщину? Скажи, ты в мечтах когда-нибудь касался ее? Обнимал? Обладал ею?
— Нет! — вскричал Эльюрик с болью и ужасом. — Боже упаси! Разве я мог так осквернить ее? Я благоговею перед ней, для меня она — как святая. Когда я зажигаю свечи, которые куплены благодаря ее щедрости, в их сиянии я вижу ее лицо. Я — только паломник к ее образу. Но как это больно… — простонал Эльюрик и, уцепившись за полы рясы аббата, зарылся лицом в складки.
— Хватит! — повелительным тоном произнес аббат и положил руку на склоненную голову юноши. — Ты слишком расточительно пользуешься словами, говоря о естественных, свойственных каждому человеку вещах. Излишество заслуживает порицания, и в этом ты виноват. Что же касается искушения, которому ты, к несчастью, подвергся, то ты не совершил ничего дурного, наоборот, вел себя правильно. Это ясно. Не следует бояться и упреков со стороны женщины, чью добродетель ты так превозносишь. Ты не обидел ее. Я знаю, что ты неизменно правдив. Ты говоришь правду, как видишь и понимаешь ее. Потому что правда — очень непростая штука, сын мой, и человек может ошибаться, его ум несовершенен. Я виню себя, что подверг тебя этому испытанию. Мне следовало предвидеть, что оно окажется слишком суровым для столь молодого и неопытного человека, как ты. Теперь встань! Твоя просьба удовлетворена. Впредь ты освобождаешься от этой обязанности.