Анук, mon amour...
В память о первой улыбке Анук у меня остался небольшой шрам. Точно такой же шрам пригрелся змеей под волосами Анук. Эти шрамы, зеркально повторяющие друг друга, связывают нас до сих пор. Они – единственное, что нас связывает. Анук никогда не любила обременять себя связями, почему я, сиамский братец, должен быть исключением? Она так и сказала мне однажды, моя Анук: «То, что мы перекантовались девять месяцев в чьем-то животе, еще не повод для близких отношений, Гай». Так и сказала. И сунула в рот большой палец. По детской привычке, которой столько же лет, сколько нашим именам.
Гай и Анук.
Анук и Гай.
Мы получили их от деда, в тот самый день, когда сверчки и раковины отделили нас друг от друга. Навсегда. Теперь-то я думаю, что он не особенно ломал голову над тем, как нас назвать, хотя… Анук – единственное сочетание букв, которое идет фиалковым глазам. От деда же мы унаследовали фамилию – Кутарба. Анук – для того, чтобы сразу же забыть о ней, а я – для того, чтобы постоянно о ней помнить. Гай Кутарба или Ги Кутарба, как называла меня моя первая женщина, которой я обязан карьерой и раскрученным до тошноты брэндом. Парфюмерная линия «Guy Cutarba», Анук умерла бы со смеху. Моя первая женщина тоже вызывала у нее ироническую улыбку, и уже одно это можно было считать достижением: обычно Анук никак не реагировала на женщин. Она отказывала им в праве на существование. Тем более – сорокалетним, тем более – преуспевающим, а Мари-Кристин была именно такой: сорокалетней и преуспевающей, ни единого кольца на пальцах и девственные мочки ушей, не замутненные жемчугом. Модный дом «Sauvat & Moustaki», где Мари-Кристин принадлежала первая из двух фамилий. «Шлюха & Педик», именно так звучал вольный перевод с французского в исполнении Анук. Впрочем, переводов было несколько, они постоянно варьировались и пребывали в рабской зависимости от ее настроения: «Грымза & Араб», «Надеть & Умереть», «Лучше голой», «Радость бедуина» и даже «Я охреневаю, сэконд-хенд».
«Сэконд-хенд» относилось к Мари-Кристин.
Она никогда не выбирала выражений, моя девочка, что уж тут поделаешь. Но это было единственное, чего она не выбирала. В остальном выбор был за ней. Она могла получить что угодно, стоило ей только ткнуть фиалковым взглядом в это самое «что угодно»: вид на жительство в Северной Корее, гравюры Дюрера, лунный грунт, визитку Святого Петра, идущую в комплекте с ключами от царствия небесного. И говорящего скворца. И ручную игуану. А о такой мелочи, как мужчины, и говорить не приходится. Но фишка состояла в том, что и получать Анук не любила, – она предпочитала красть. Просто так, из любви к чистому искусству. И было совсем неважно, что перед ней – вещь или человек, – Анук возбуждал сам факт кражи. И чем бессмысленней была кража, тем упоительнее она казалась.
Я хорошо помню ее первый по-настоящему удачный опыт: нам по шесть лет, и мы только что похоронили стрекозу; дед спит в дальней комнате Дома, по виноградным листьям ползет солнечный луч, и бороться с искушением накрыть его ладонью невозможно.
– Не трогай, – глаза Анук зажмурены (в память о стрекозе), но я точно знаю, что она наблюдает за мной.
– Это почему? – мне нравится дразнить Анук, от этого по спине пробегает холодок.
– Потому, – Анук наконец-то открывает глаза и выплевывает монету, которую до сих пор держала за щекой. – Он мой.
– Еще чего, – холодок натыкается на шрам на затылке и останавливается: похоже, он решил здесь заночевать.
– Солнце тоже мое, – она по-прежнему не смотрит на меня, сосредоточившись на монете.
Монета и вправду замечательная: ослепительно-желтая, с дыркой посередине и корабликом сбоку, Анук стянула ее у деда. Я смертельно завидую Анук, я бы тоже засунул за щеку чудный отчеканенный кораблик, но кораблики всегда бросают якорь в гавани по имени Анук.
– Солнце тоже мое, – упрямо повторяет Анук.
– Дура, солнце – для всех. Дура.
– А вот и нет, – теперь Анук пытается разглядеть меня сквозь дырку в монете. – Вот и нет. Я забираю его себе. И завтра ты его не увидишь.
– Ха-ха. Дура дурацкая.
В следующую секунду я вцепляюсь Анук в волосы, и мы начинаем кататься по земле, давя недозревшие ягоды винограда и невыспавшихся сверчков (точь-в-точь таких же, какие сидят на рукояти дедова ножа).
Монета безнадежно утеряна.
Так ей и надо – Анук, моей девочке.
Побороть Анук ничего не стоит, тем более что она больше не сопротивляется. На правах победителя я прижимаю ее к земле, устраиваюсь на ее легких костях и… Упираюсь подбородком ей в губы. От губ Анук кисловато тянет железом, мертвой стрекозой и днем, который мы провели на винограднике. А прямо подомной качаются глаза Анук. И только теперь становится ясно, почему Анук не сопротивлялась. Только теперь становится ясно, что ее глаза – повсюду, что ее глаза – ловушка, самый настоящий капкан, и я попался, попался. Помощи ждать неоткуда, остается лишь тихонько подвывать, баюкая ушибленную Анук душу.
– Ха-ха, – победно произносит Анук, высвобождая перепачканные землей губы из-под моего перепачканного землей подбородка. – Завтра ты его не увидишь, солнце. Спорим на мою монету, что не увидишь?
Я молчу, тем более что монета безнадежно утеряна.
Судя по всему, Анук не очень-то грустит по ней, остаток вечера она проводит с жестяной коробкой из-под чая, которую совсем недавно нашла на чердаке; у Анук удивительная способность доставать из ниоткуда самые удивительные вещи на свете. По бокам коробки порхают не виданные нами птицы (Анук утверждает, что это лирохвосты, но разве можно верить Анук?); а облупленную крышку украшает самая настоящая карта с розой ветров в левом верхнем углу. На карте есть все, что нравится Анук: горы, пустыня и тонкие нити рек. Для океана места уже не хватило, и это по-настоящему огорчает Анук. Но не настолько, чтобы забыть о споре на винограднике.
– Помни, что я тебе сказала, – перед сном шепчет мне она. И сует в рот большой палец.
Мы засыпаем одновременно (мы всегда засыпаем одновременно, соединив шрамы на затылках) – и просыпаемся в завтра. В котором действительно нет солнца.
Только дождь.
Дождь не прекращается весь остаток лета. Из-за него не вызревают виноград и персики, гниют табачные листья и морщится кожа на руках. Из-за него Дом наполнен отяжелевшими насекомыми, а в саду плодятся змеи. Мы ходим в вечно влажных свитерах, но мне и в голову не приходит возненавидеть Анук: она наконец-то открыла мне тайну коробки с лирохвостами. Там, на самом дне, перекатываются чаинки, их совсем немного, но для тайны и нужно немного, так говорит Анук. Она ставит передо мной миску с горячей водой, жестом фокусника вынимает из жестянки небольшой обломок чайного листа и, что-то шепнув ему, бросает в воду.
– Смотри, что будет, – торжественно объявляет Анук.
Все последующее заставляет мое шестилетнее сердце биться быстрее: чайный лист разбухает в воде и превращается в… старика на лошади. Я явственно вижу узкую бороду старика и такие же узкие глаза, и полы халата, которые скрывают поводья; в лошадиный хвост вплетены ленты и колокольчики, я готов поклясться, что слышу, как они позвякивают. Тихо и нежно.
Весь остаток лета посвящен чудесным картинкам из чая. Звери, названий которых мы не знаем; цветы, которые можно увидеть только во сне; фигурки людей, которых даже во сне не увидишь. В особо удачные дни, когда дождь льет сильнее, а затянутое тучами небо почти касается верхушки старой айвы, в нашей с Анук миске возникают целые сюжеты. Смысл их неясен и иногда просто пугающ. Настолько пугающ, что мне хочется самым предательским образом бежать от них подальше, бежать, что есть сил, уткнуться в колени деда и затихнуть, замереть, заснуть. Но такие сюжеты особенно нравятся Анук. Она может сидеть над ними часами. Губы ее при этом шевелятся, а глаза всегда полуприкрыты, Анук как будто пытается что-то запомнить. Что-то такое, что недоступно ее пониманию сейчас, но обязательно станет понятным потом.
Потом, когда кончится дождь.