Старые дороги
Ест, ест, ест – не может насытиться… И кормит мать…
И вот – снова о компенсациях, о тех небольших возможностях, которые открылись с весенними хрущевскими веяниями в шестьдесят первом году.
Хотя компенсация эта была ничтожно мала, но и она полагалась далеко не всем, кто ее заслуживал. Например, вовсе не полагалась так называемым раскулаченным и членам их семей. Тогда я должен был объяснять этим людям (опять-таки не им самим – их женам и даже дочерям), почему ее погибший муж (отец) «кулак», хуже обычного, нормального так сказать, «врага народа», а сама она хуже жены или дочери такого «врага», хотя обе они остались в свое время без крова, нищенствовали, обе чаще всего прошли одни и те же ссылки и лагеря.
Они еще постоянно спрашивали: почему? Они продолжали верить в какую-то человеческую справедливость, хотели в нее верить. Тяжкая это была работа отвечать на их вопросы…
Но встречались люди, которые приходили только ради своих детей и ближних, сами же не хотели никакой компенсации, так глубоко сидело в них чувство страха и так велика была их убежденность, что все эти милосердные жесты державы ненадолго, что вот наступит завтрашний день, или уж, во всяком случае, послезавтрашний…
Ко мне пришла молодая девушка из местных поляков, а с ней старуха-тетка. В тридцать седьмом году мужа старухи, кузнеца из города Смолевичи (единственный в городе кузнец, хозяин кузни, и к тому же староста тамошнего костела) по доносу соседей арестовали и расстреляли за контрреволюционную террористическую деятельность – хранение на чердаке пустой пулеметной ленты времен гражданской войны, которую она, жена, использовала для просушивания белья. Тогда же и ее за пособничество врагу народа упрятали на десять лет в лагерь под Могилевом, их детей отправили в детские дома, а в их собственный обширный дом при кузне (двор вымощен брусчаткой, как еще только небольшая площадь перед костелом) въехал сосед по фамилии Пекарский получивший его, как видно, в уплату за донос.
Теперь старуха живет вместе со своими двумя взрослыми уже детьми (ей удалось их разыскать) в каком-то другом белорусском городке, ютится с ними в девятиметровой комнатке в заводском общежитии, где сама работает уборщицей, дети очень больные, у дочери было две операции по поводу опухоли внутренних органов, но о том, чтобы добиться возврата своего дома, она и слышать не хочет. Племянница, чтобы проконсультироваться со мной, буквально силой ее ко мне приволокла. И еще, рассказывая о старухиных заключениях, обе они то и дело переходят на польский язык и старуха в ужасе восклицает:
– Нехцем! Нехцем ни меду, ни смороду!
Или даже так:
– Анелька, варьятка, цо мувишь? Цо ты мувишь, варьятка?
Вероятно, она не исключает, что ее разговорчивую племянницу «пан адвокат», даром, что он выглядит приличным человеком, тут же сдаст в некое учреждение, о котором без ужаса не может и вспомнить.
– Анеля, то забардза! Опоментайся, Анеля!
Об истории злодея-кузнеца из Смолевичей и его семьи, как и об очаровательной молодой диссидентке-племяннице, мне все-таки представляется необходимым рассказать более подробна.
Смолевичи – небольшой городок севернее Минска со смешанным белорусским, польским и еврейским населением. Трудно даже представить себе, каким веселым еще в середине тридцатых годов в дни католических «фест» и ярмарок должен был выглядеть этот городок с его костелом и базарчиком. С возами на Костельной площади, полными всякого деревенского добра, и с лошадьми, в гривы которых вплетены разноцветные ленты, С чинными, нарядно одетыми детьми. С людским гомоном, конским ржанием и колокольным благовестом. С сумасшедшей, наконец, Голдой – едва ли не главной достопримечательностью города, – огромной бритоголовой теткой, бегающей среди всего этого праздничного великолепия и ругающейся отборнейшим русским «матом», одинаково, впрочем, доступном для детей всех трех национальностей и приводящем их всех в превеликую радость…
Вот таким он запомнился, этот городок, моей молодой клиентке, которая еще ребенком не раз приезжала туда с родителями. Таким или примерно таким и был он, возможно, в те годы, когда жила там трудолюбивая семья кузнеца, звон железа весь день звучал в его доме, потому что там же, рядом с домом, находилась и кузня, а потом кузнец оказался врагом народа и все прочее, о чем уже говорилось выше.
Молодая полька, рассказывавшая мне эту историю была очень хороша собой. Особенно красивой она становилась когда начинала сердиться. Тогда вся она словно бы загоралась вспыхивала и глаза ее начинали искриться.
И в такой же мере безобразна была ее несчастная старуха-тетка. Трудно было представить, что и эта женщина с ее почти лысой трясущейся головой и несколькими оставшимися, по-видимому, после цинги зубами к тому же вздрагивающая от страха при каждом слове племянницы, – что она могла когда-то быть чьей-то любимой женой и деятельной хозяйкой («господыней») большого дома, по которому, наверное, с утра до вечера носилась со своими ведрами, горшками и ухватами, что-то стряпала и мастерила, кормила свиней и кур, покрикивала на детей и на нерадивых работников…
Когда началась война, недели буквально через две после ее начала, в лагерь под Могилевом, где находилась моя пожилая клиентка, попала бомба, вся лагерная охрана разбежалась еще до этого, потому что к городу стремительно приближались немцы, и она вместе с другими заключенными бежала из него. Бежала в том, в чем была: в своей полосатой лагерной робе, и пройдя несколько сот километров, добралась до Старых Дорог, где жила ее сестра.
Некоторое время она прожила у сестры, а затем вместе с детьми (их незадолго до войны разыскала сестра) отправилась к себе в Смолевичи, в свой дом, но дома ей немцы не вернули, там расположилась их комендатура и разрешили поселиться в так называемой времянке при огороде.
В этой времянке она и прожила все три года немецкой оккупации, ухаживала за огородом и с него кормилась, а с приближением советских войск, с середины сорок четвертого года, вынуждена была покинуть ее и вновь куда-то бежать. Бежать куда глаза глядят, потому что гнал страх за неотбытый срок в лагере.
– Анелька, пану то не тшеба ведать, опоментайся, Анельца!
А молодая шляхтянка («Мы все – шляхта! У нас у кого и доме больше двух окон – уже «шляхта, так ваши большевики вырешили!») как бы еще больше раззадориваемая этими замечаниями.старухи, продолжала на меня обрушивать все новые и новые сведения, причем с некоей даже яростью, делавшей ее, как я говорил, вообще уже невообразимо красивой.
Я сказал старухе, что готов ей помочь в ее реабилитации, готов вязаться и за гражданское дело по возврату дома и притом буду делать все это бесплатно, потому что те «бандиты» («бандитами» их, конечно, назвала Анелька), те, которые его у нее отняли, они известны и мне…
Новый поток шипящих звуков заглушил конец этой моей благородной тирады не произведшей, впрочем, на молодую польку никакого впечатления.
– Боится! – сказала она после своей перепалки с теткой.
– А почему бояться? Почему все, все мы всегда должны чего-то бояться и до каких пор это будет?
И тут, кажется, впервые за все время нашего разговора посмотрела на меня с некоторым интересом.
– А вы сами-то не побоитесь?
Я объяснил (ее вопрос я, конечно, игнорировал), что биться чего-либо ее тетке по-моему, не нужно и что добиваться возврата дома буду, хотя сделать это, по-видимому, нелегко. Не могу исключить и некоторых неприятностей…
– Значит, все-таки немножко боитесь? – съехидничала девушка.
Нет, нельзя так со мной разговаривать: я обидчев! И нельзя быть такой фантастически красивой и смотреть на меня такими насмешливыми глазами, которые еще и искрятся!…
– Слушайте, Анеля, не стоит делать из меня дурака или труса! Да, между прочим, и ваша тетя не так уж выжила из ума, как вам кажется. Нет в лагерь ее, конечно, опять не запрут из-за дурацкой пулеметной ленты, не те все-таки времена. Но, когда дело дойдет до дома, негодяи, у которых этот Дом теперь, подбросят нашим уважаемым органам несколько, таких вопросов… Почему, например, немцы пустили вашу тетю и ее детей в ее времянку на огороде?