Белая стена
Зе Мигел тянет время, чтобы пробраться в маточную и лечь спать в ясли: он любит там понежиться. А сейчас мне надо выждать два часа, чтобы выбраться туда, где вьется огненная змея… Невезенье залезло мне в шкуру, с ним уже не сладить. На сей раз оно меня одолеет… Но я не позволю, чтобы всякая сволочь меня топтала, только не это, черт побери! Уж лучше ослепнуть… уж лучше околеть.
Когда в бараках для батраков становится тихо, на небо уже взошла луна.
Парнишка заходит в маточную, где ночуют ожеребившиеся кобылы, и пробирается в свой угол, но прежде подбрасывает еще соломы Красотке. Гладит ей морду и круп, похлопывает ладонью по бабкам и заду и что-то шепчет ласково, успокаивая жеребенка, уже наставившего тревожно ушки.
Здесь пахнет соломенными подстилками, на которых спит скот, и навозом, и ему нравился этот острый теплый дух. Животные, уже разлегшиеся на соломе или все еще жующие, шевелятся, чтобы поглядеть на него. Они знают его низкорослую широкоплечую фигуру, певучий голос и тяжеловесный звук шагов вразвалку. Зе Мигел заметил, что кобылы-матки любят, когда он около них, это составляет один из предметов его гордости, тем более что хозяин уже хвалил его в присутствии старшего пастуха Кустодио и Марии Аугусты, с мыслями о которой Зе Мигел засыпает каждую ночь, прости господи! (Со старшим волопасом шутки плохи, он заставил бы Зе Мигела сплясать фанданго под острием ножа, если бы заметил, что тот заглядывается на его жену.)
Ухватившись руками за бортик яслей, Зе Мигел перебрасывает тело внутрь, подгребает солому под голову, снимает зеленый берет и кладет себе на грудь; ему приятно, когда ничто не приминает его жесткие курчавые волосы, скорее закрыть глаза и пережить снова все, что было нынче утром на набережной, – все, что увидел, все, что услышал. Он предчувствует, что в жизни его, однообразной и непритязательной, будет резкая перемена; предугадывает ее, ибо ощущает в себе затаившуюся в ожидании неистовую силу.
Уверен, что так и будет.
Он еще не знает, как вырвется отсюда. Но знает, что вырвется. Как бы ни складывалась жизнь, что бы ни пришлось сделать, пусть худшее, пусть против желания, пусть наперекор самому себе, пусть наперекор тем, кто будет против него, честным трудом или иным способом, но он добьется своего, потому что еще мальчишкой решил: у него будет собственная лошадь, купленная на его деньги, взнузданная его руками, его собственная, и только его, приобретенная у Релваса, если удастся, так как, сколько бы он ни прожил, до конца дней своих не забудет того, что сказал ему его дед Антонио Шестипалый, когда они ехали в голубом фургоне, свежевыкрашенном, на обоих боках кузова – желтая кайма вкруговую и на обоих – по букету цветов в середине.
– Послушай, Зе!.. Как только сможешь, отделайся от этих стервецов, чтоб не разъезжали на тебе верхом… Все они стервецы! Пока есть им от человека прок, они с ним нянчатся, а как только надобность пройдет, выставят за ворота и меньше о нем пожалеют, чем об окурке. Не позволяй, чтоб они тебя целиком потребили, словно сигару. О себе думай!.. Как только сможешь, подавайся отсюда, найди себе занятие, чтоб от них не зависеть, и вложи в него всю свою силу. У тебя и сила есть, и мужество, пускай пойдут на пользу тебе самому. На хозяев работай как можно меньше, а захочешь – пошли их подальше, человек твоего закала с голоду не помрет. А начнут тебе разводить насчет чести, ты им кукиш покажи в кармане…
Зе Мигел забыл самое главное из того, что сказал ему Антонио Шестипалый, его дед, который вернулся в Алдебаран лишь тогда, когда Диого Релвас навсегда закрыл глаза. Зе Мигел забыл некоторые слова – может, потому, что они показались ему ненужными в ту пору, когда он вступил в круг хозяев жизни.
Сразу после того разговора смерть во второй раз вышла ему навстречу. Вот почему ему снится, что на поединок с ним она прибудет на колесах и случится это в полночь в пустынном месте, окруженном стройными тополями.
Он сидит на козлах рядом с дедом, и они по-дружески беседуют. Старик только что произнес те самые слова, которые Зе Мигел вспомнит потом, лежа в яслях. Разговор раззадорил Антонио Шестипалого, он хватает хлыст и хлещет норовистую лошаденку, которую выдали ему вместе с голубым фургоном. Хлещет лошаденку и вопит, выпучив воспаленные глаза; старик, похоже, спятил.
Лошаденка, ошалев от боли, разозлилась и понесла – скачет галопом в неистовстве, скачет, задрав голову, оскалившись, распустив по ветру гриву, рассекая грудью воздух, выбрасывая, словно в полете, передние копыта над дорогой, извивающейся между рвами и оросительными каналами, казалось, она огонь из ноздрей изрыгала в этой сумасшедшей скачке, а я глядел на деда, и мне хотелось заорать и заплакать, а дед вскочил, правит стоя, держит поводья в обеих руках, руки у него старые и иссохшие, словно корни, точно такие же, как у этого, который рассказывает сейчас историю моей жизни, исхудалые и старые, и дед натягивает поводья и погоняет лошадь, свистит, кричит, дергает за узду, бьет хлыстом, еще раз, голубой фургон кренится на повороте, и я выскакиваю на обочину, то ли сам выскочил, то ли фургон меня выплюнул, и тут же, прежде чем я успел хоть что-то сделать, хотя – что? – прежде, чем успел позвать на помощь, лошадь смерти налетает на стену вместе с моим дедом, я слышу ее ржанье, никогда больше такого не слышал, и тут ей пришел конец, им обоим пришел конец. Я не стал смотреть, не захотел, побежал, сам не зная куда, больше суток прятался в сторожке около водонапорной колонки, а домой вернулся, только когда услышал колокольный звон и сообразил, в чем дело, и пришел, чтобы проводить деда моего Антонио Шестипалого на кладбище. Слезинки не проронил, хотя весь налит был слезами, и по дороге услышал, что на той лошади было тавро Диого Релваса, которому дед мой поддал в ту веселую ночку в усадьбе у них, у стервецов… Лошадь везла фургон смерти, сколько лет потом снился мне этот фургон. Можно подумать, животина поняла, что говорил тогда дед, и поквиталась с ним, разделалась, как с каким-нибудь слабачком, а ведь мой дед Антонио Шестипалый был человек храбрый, черт побери!
И когда я лежал в маточной среди кобыл с жеребятами, я думал и о словах деда, и о том, что видел и слышал на пристани Вила-Франка; и я сказал себе, что буду шофером, по крайней мере шофером; в ту же ночь взял котомку и, не попросив расчета у Камолоса, хотя у него были мои деньги, ушел в город; знал, что домой мне нет дороги из-за матери. Она, по-моему, так меня и не простила. И я так ее и не простил. Пока она была жива, я посылал ей каждый месяц деньги, с того самого времени уже мог; я с ней неласков был, но она со мной не лучше, а когда она умерла, я купил ей свинцовый гроб из самых дорогих, а на могиле велел установить плиту белого камня, плита первый сорт, кучу денег отвалил, но люди знают – тут лежит мать Мигела Богача. Да, я покуда еще Мигел Богач…
IX
Сунул руку в карман. Слегка раздвигает пальцы и нащупывает пачку денег; сжимает пачку со злостью – знает: деньги эти принадлежат другим. Какой от них толк, если их не хватает на то, что нужно ему?…
Может, еще стоило бы сделать последнюю попытку, если бы сын был жив. Но сын не должен был жить после того, что узнал о нем Зе Мигел. «Позорил мое имя», – думает он, глядя на девчонку; и тут ему становится ясно, что имя свое он сам дал погубить или погубил, можно и так сказать, нет, так нельзя сказать, они должны были терпеть меня таким, каков я есть, я же столько для них сделал, а они выставили меня за дверь; Рибейро пригрозил мне, когда я сказал, что расскажу обо всем, что было; он сам дал погубить свое имя. И денег, которые у него с собой, последних его денег, не хватит на то, чтобы разнести весь бар, как он только что хвалился.
Эти банкноты не принадлежат ему. Он украл их у других, так считают все; нынче утром это бросил ему в лицо владелец одного гаража, который отпускал ему в кредит на десятки конто и бензин, и покрышки для колонны его обреченных на бездействие грузовиков. Теперь он всем должен, и ладно. Жалко только, что не нагрел их еще основательнее, не утащил их вместе с собой в омут банкротства.