Дерни за веревочку
Дима сел на подлокотник.
– Что? – спросил он после паузы.
Ева оживленно тараторила с Татьяной и Светкой, Ромка вертелся рядом. Магнитофон взорвался новой мелодией.
– Сейчас вернется, – голос Димы срывался.
– Нет, не думаю.
Ромка лихо шаркнул лапкой и пригласил. Ева отмахнулась.
– Не пошла! – возбужденно выкрикнул Дима.
– Естественно. Нельзя же сразу, право слово…
– Ну да… Нет… А как же?
– Слишком много доверия к двуногим прямостоящим, – изрек Шут. – Только мазохисты, Дымок, любят кого-то, кроме себя. Лидка вот никого, кроме себя, не любит. Потому и со мной: удобно, легко. Я ее тщетными мольбами о сопереживании не утомляю, душу не распахиваю и ей не даю – ей и хорошо. Делаем, что хотим. Каждый сам по себе.
Ева пила, похохатывая, и не оборачивалась даже. Дима перевел взгляд на Лидку. Лидка смирно сидела, уложив подбородок на сцепленные ладони. Она ждала. Она любила. Дима круто мотнул головой.
– Тебе Бог послал ее, а ты!..
– Ой, ой, ой, – с оттяжечкой сказал Шут.
– Я бы с нее Афродиту писал, – бабахнул Дима. – Закат. Веспер горит, и клочья пены, рвущиеся на ветру… Ветер, понимаешь? И волосы – черным пламенем в зенит…
– У нее короткая стрижка, – Шут, ухмыляясь, с любопытством вглядывался Диме в лицо. Дима очнулся.
– Что? А… – он устало вздохнул. – Неважно…
– Все чушь, – с нежностью сказал Шут. – Это пройдет. Веспер и все прочее. Скажи лучше, как ты Афродиту тут сбацаешь? – Шут погладил свое тощее брюхо, обтянутое модными штанами. – Ведь на худсовете тебе порнуху пришьют. Или, верный соцреализму, изобразишь действительность в ее революционном развитии и зашпаклюешь все пеной?
Ева смеялась.
– Ладно, – сказал Шут. Кряхтя, он встал и пробормотал рассеянно:
– На дрожку пойти…
– Шут, – спросил Дима, – а почему ты цитируешь всегда?
Шут усмехнулся грустно.
– Для конспирации, – сказал он, поразмыслив. – Так больше возможностей говорить от души. Авторитет. Дескать, с меня взятки гладки – это не я вас матом крою, а Шекспир, Ростан, Стругацкие, Бо Цзюйи…
– Я так и думал, – сказал Дима.
Диме постелили на веранде, на продавленном диване – подушка без наволочки, вместо одеяла старое пальто. Диме не спалось, но он честно лежал, закрыв глаза, и думал: во что бы то ни стало надо уехать дневным. Шут, проводив остальных до электрички, назад шел не спеша. Миновал старую церковь, туманно серебрящимся пятном парившую в небе, свернул в переулок – четкий, патрульный стук шагов по асфальту, ритмично ломавший ночную тишь, сменился глухим голосом земли, у крыльца остановился.
Звезды пылали. Воздух ласкал. Не хотелось уходить из чистоты и тишины. Веспер…
Димка, Димка, как ты мямлишь… Надо говорить так:
«Я – грохот, в котором оседает драгоценный золотой песок. Его – мало, но он – золотой. Я кричу под этими звездами, далекими просто, и далекими невообразимо, я рву горло в вопле, от которого у меня вылезают глаза и лопаются сосуды, и не надеюсь заглушить хохота, но если кто-то засмеется неуверенно, удивленно оглянется на других: да что ж здесь смешного?.. если отверзнется наконец неведомая железа и выплеснет гормон совести в кровь, и понявший свое уродство тем самым избавится от него – я буду спасен, и жизнь моя обретет смысл.»
Вот так ты должен был сказать. А ты говорил: э-э, бэ-э, мэ-мэ-мэ-э…
Шут ошибался. Дима не думал о золотом песке. Дима думал о Ней. Иногда о Еве. Иногда – еще о ком-то. Он был влюблен, влюблен почти во всех. Шут говорил не за него – за себя. Но грохотом быть у Шута не получилось.
– Звезды, – сказал Шут тихо и просительно. – Пошлите ему собрата.
Он простер длинные темные руки к сияющему туману, к великому костру, щедро рассыпавшему угли на весь небосвод, и вдруг подумал, как претенциозно выглядит со стороны. Это была мысль из тех, что исподволь сломили его несколько лет назад, и назло ей он вытянулся в струну и стоял так долго-долго.
Он тонул в распахивающемся пространстве. Божественный трепет ниспадал оттуда. Звезды беззвучно мерцали, неуловимо тек через мир Млечный Путь. Наедине с небом Шут не был столь одинок, сколь среди всех этих. Он знал: оттуда тоже смотрят. Эй, меднокожие с Эпсилона Тукана, у вас девчонки тоже нашивают красные сердечки на юбки внизу живота? Оффа алли кор?
В кухне погасла лампа – тихо и плавно, как во сне. Исчез желтоватый отсвет на листьях яблонь. Лидка ждала. Когда кто-то ждет, покоя уже нет. Легче пойти, чем стоять и думать лишь о том, что уже надо идти и что за каждую секунду промедления – виноват. Шут пошел.
Было душно и смрадно, как в бардаке, – сигаретный дым, алкоголь, объедки. Пустые бутылки Лидка сгребла в угол, грязную посуду вынесла на кухню – и уже лежала; когда Шут приблизился, она с наивной кокетливостью подтянула одеяло к подбородку и улыбнулась.
– Проводил?
– Естественно, уже катят… Я сволочь?
– Что? – Лидка перестала улыбаться.
– Нет, скажи. Только честно. Я сволочь?
На ее лице мелькнуло беспокойство.
– Временами, как все… – она вновь улыбнулась растерянно и участливо.
Впрочем, это видел только я. Шуту казалось: она прячется за глупую улыбку, которая когда-то казалась ему нежной, лишь оттого, что ей нечего сказать. Но мне было легче, у меня были приборы. Контакты захлестывало ее отчаянным, преданным непониманием.
– Скажи: что ты обо мне думаешь?
– Я люблю тебя, – сразу ответила она.
Он безнадежно ссутулился и проговорил устало:
– Ради всего святого. Монтрезор…
– Ну какой же я Трезор? – она надула губы. – Я же девочка, значит, уж по крайности Трезора… Ма шер Трезора. Так?
– Что?
– Ну… почему мужского рода-то? – она покраснела, сообразив, что опять сказала не то и попала пальцем в небо.
– А… – Шут слабо улыбнулся. – Логично. Только это не собачья кличка в данном контексте, а имя. У По есть рассказ. Там говорят: ради всего святого. Монтрезор. Тебе надо было ответить: да, ради всего святого. И замуровать меня в стену.
– О! – воскликнула она, выпрыгивая из-под одеяла. – Это по мне, это я с удовольствием!
Она стала замуровывать его подушкой, наваливаясь и прижимаясь. Он нехотя отбивался. Она успокоилась, села поверх сбитого одеяла, подушка на коленях, на подушке руки.
– И устала же я, – сообщила она. – Хорошо, что день рождения только раз в году.
– Да, – ответил Шут, глядя мимо нее.
– А какую сказку нам Димочка рассказал замечательную, правда? – искательно спросила она, пытаясь заглянуть ему в глаза.
– Чудит, – вяло пробормотал Шут.
Она вздохнула.
– Странно. Он такой добрый, а ты такой злой.
– Примитивные категории, лебедь моя белая. Однобокие.
– Ничего не однобокие! Как Трезор. У, злюка! – она изобразила, как рычит Трезор. – Р-р-р! Хочешь, объясню, чего ты рычишь?
– Не очень, но валяй.
– Не можешь простить себе, что не гений, – сказала она с детской радостью отгадки. – Как это, мол, в двадцать четыре года я только аспирант, а не академик?
Он наконец взглянул на нее. С ненавистью.
– Половина всех бед человеческих оттого, что вы слишком легко прощаете себе негениальность! – заорал он, будто сам не был человеком. – Что там мыкаться с гениальностью, право слово… Государственной изменой попахивает! Вот скажи, Трезора… скажи. Неужто тебе не хочется быть гением?
Стало тихо. Потом Лидка улыбнулась.
– Как здорово, – произнесла она. – Одинокая фамилия. Трезор и Трезора, его половина…
Он громко, бешено дышал.
– Замуж мне за тебя хочется, – сказала она.
Он опустил глаза. Бесполезно. Каждый о своем.
– У нас выпить не осталось? – спросил он.
– Я припрятала для тебя «ркацетушки», – ответила она. – Вон, уже открыла.
Он поднес бутылку ко рту.
– Ну, зачем, Коленька? Вот же граненый друг стоит.
Он налил в стакан из бутылки, потом перелил из стакана в себя. Налил еще. Спросил:
– Будешь?
– Нет-нет, – поспешно отказалась она. – Ты, если хочешь… пожалуйста.