Трудно стать Богом
Неровен час, высокая трагедия поединка со Вселенной – поединка невольного, нежеланного, но неизбежного и, конечно, без малейшего шанса на то, что в животном мире считается победой, – гораздо ближе…
Попробуем сделать еще шаг.
Я учился на пятом курсе, когда в руки мне попал машинописный текст тогда еще не опубликованного «Миллиарда». Поскольку никто не брал с меня слова никому его не показывать, я, естественно, не смог утерпеть – и три человека с нашего курса, которые, как я знал, любили фантастику не меньше меня, смогли его прочесть. Помню, Коля Анисимцев – кстати, японист, как и Владлен Глухов, только на полвека более юный, – возвращая рукопись, недоверчиво спросил: «Слушай, а это не ты сам написал?» Я только смущенно замахал руками – а то был голос судьбы.
Желание есть, бумага есть; есть жестокий опыт лет, с неотвратимой стремительностью танкового клина прогрохотавших по нам после опубликования «Миллиарда». Талант, увы, пожиже, чем у Стругацких, – но тут уж ничего не поделаешь, остается разве лишь восклицать вслед за Иовом:
«На что дан свет человеку, которого путь закрыт? Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды. Не буду я удерживать уст моих; буду говорить в стеснении духа моего, буду жаловаться в горести души моей. Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость? Что Ты ищешь порока во мне и допытываешься греха во мне, хотя знаешь, что я не беззаконник и что некому избавить меня от руки Твоей? Если я виновен, горе мне! Если и прав, то не осмелюсь поднять головы моей. Я пресыщен унижением; взгляни на бедствие мое!»
И пришли к Иову, сидящему на пепле его, три владетельных друга его: Елифаз Феманитянин, Вилдад Савхеянин и Софар Наамитянин, и были с ним. В великой скорби молчали они семь дней и семь ночей, а потом каждый в меру собственного разумения вразумлял его…
3:23. На что дан свет человеку, которого путь закрыт?
7:6. Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды…
7:20. Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость?
17:6. …Поставил меня посмешищем для народа и притчею для него?
19:7. Вот, я кричу: «обида!», и никто не слушает; вопию, и нет суда.
21:7. Почему беззаконные живут, достигают старости, да и силами крепки?
16:21. О, если бы человек мог иметь состязание с Богом!
9:19. Если действовать силою, то Он могуществен; если судом, то кто сведет меня с Ним?
10:2. …Не обвиняй меня; объяви мне, за что Ты со мною борешься?
10:3. Хорошо ли для Тебя, что Ты угнетаешь, что презираешь дело рук Твоих, а на совет нечестивых посылаешь свет?
10:15. Если я виновен, горе мне! Если и прав, то не осмелюсь поднять головы моей. Я пресыщен унижением; взгляни на бедствие мое.
13:22. Тогда зови, и я буду отвечать, или буду говорить я, а Ты отвечай мне.
10:21. …Прежде нежели отойду – и уже не возвращусь…
10:24. …Долго ли Тебе держать нас в неведении? Если Ты Христос, скажи нам прямо.
Кто же обогатился… вселением в него Христа… тот по опыту знает, какую получил радость, какое сокровище имеет в сердце своем, беседуя с Богом, как друг с другом.
1
«…только посплетничать. Без печальной ностальгической усмешки и вспомнить нельзя было, как лет десять-пятнадцать назад в пароксизмах вечного интеллигентского мазохизма пересказывали друг другу выпады юмористов: дескать, советские ученые на работу ходят только чай пить и в курилках болтать. Действительно, над кем было в ту пору еще издеваться юмористам: над нижним звеном торговых работников да над научными сотрудниками. Уж эти-то сдачи не дадут.
Да какая там сдача! Сами же чувствовали, что продуктивность низковата, надо бы работать побольше, но только вот система душит. Смешно сказать: совесть мучила! Ах, сколько времени уходит на писание соцобязательств! Ах, каждый винтик, каждую призмочку-клизмочку просто на коленях вымаливать приходится! Ах, с этим не откровенничай; определенно я, конечно, ничего не знаю, но поговаривают, он постукивает. Ах, бездарно день прошел, треп да треп; ну, ничего, завтра наверстаю… Теперь совесть мучить перестала. Недели вываливались, месяцы вываливались, как медяки из прохудившегося кармана. Два часа до работы в переполненном, изредка ходящем, да два часа с работы, поэтому на работе – никак не больше пары часов, а то домой приедешь уже на ночь глядя. Покурили, чайку схлебнули, развеяли грусть-тоску, вот и день прошел.
Темы, в общем-то, не очень изменились; политика – обязательно («Ты за кого голосовал? Ты что, с ума сошел?!»); отвратительные перспективы жизни и работы – непременно, всегда с прихохатыванием, как и в застойные времена; глупость дирекции и ее неспособность справиться с ситуацией – разумеется, как обычно. Когда дадут денег и какую долю от теоретически положенной получки эта подачка составит; вот это было внове, это было веяние времени. Кого где убили или задавили, или ограбили, на худой конец; тут собеседники всегда начинали напоминать Малянову правдолюбцев из масс-медиа: кто пострашней историю оттараторил, тот и молодец, того и слушают, ахая и охая, и уж не вспоминается даже, что и менее страшные, и более страшные истории – как правило, правда. И еще – всплывало дурацкое воспоминание: запаршивленная, чадная, вся в тазах, скатерочках и бодро поющих невыключаемых репродукторах коммуналка на проспекте Карла Маркса города-героя Ленинграда, ее сумеречные, таинственно загроможденные коридоры и в коридорах они, коммунальные пацаны, до школы еще, кажется; так хочется хвастаться чем-нибудь, гордиться, быть впереди хоть в чем-то – и вот угораздило Кольку ляпнуть: «А у нас вчера клоп с палец вылез из кровати…» Что тут началось! Все завелись: «А у нас во-от такой!», «А у нас – во такенный!!!» – и разводили, тщась потрясти друзей до глубины души, руки пошире, пошире, на сколько у кого плечишек хватало…
Кто с кем и как – это стало поменьше. Постарели. Темпераменту не доставало, чтобы реально с кем-то чем-то подавать поводы для сплетен, а из пальца высасывать не слишком получалось. Старались некоторые, женщины в основном, честно старались – но, хоть тресни, выходило неубедительно и потому неувлекательно. Наверное, весь институт дорого дал бы тем, кто что-нибудь этакое отколол бы да отмочил: развод ли какой громогласный, или пылкий адюльтер прямо на работе, под сенью старых спектроскопов; по гроб жизни были бы благодарны – но увы. А молодежь в институте не прирастала, молодежь талантливая нынче по ларькам расселась вся.
Да нет, не вся, конечно, умом Малянов это понимал, и на деле приходилось убеждаться иногда – но облегчения это не приносило. Как-то раз занесло его по служебной надобности в спецшколу при некоей Международной ассоциации содействия развитию профессиональных навыков. Неприметная с виду типовая школа сталинских лет постройки на канале Грибоедова. Пришел и через пять минут сладостно обалдел – будто вдруг домой вернулся. Интеллигентные, раскованные, компанейские учителя – просто-таки старшие товарищи, а не учителя. Детки – как из «Доживем до понедельника» какого-нибудь, или из «Расписания на послезавтра», или, скажем, из стругацковских «Гадких лебедей» – гнусного слова «бакс» и не слышно почти, только о духовном да об умном, все талантливые, все с чувством собственного достоинства, но без гонора… Сладкое обалдение длилось ровно до того момента, когда выяснилось, что в компьютерных классах даже для малышатиков нет русскоязычных версий программ; вот на английском или на иврите – пожалуйста. И сразу понятно стало, что этих чуть не со всего города-героя Санкт-Петербурга выцеженных одаренных ребят уже здесь заблаговременно и явно готовят к жизни и работе там. Ребятишки увлеченно рассуждали о жидких кристаллах, о преодолении светового барьера, о том, что корыстная любовь – это не любовь, и не понимали еще, что страна, в которой они родились, их продала, продала с пеленок и, в общем-то, за бесценок. Такие дети такой стране были на фиг не нужны – и она толкнула их первому попавшемуся оптовику в числе прочего природного сырья. Никогда ничего Малянов не имел ни против иврита в частности, ни, вообще, против предпочитающих уезжать туда; но жуткое предчувствие того, что лет через пять-десять здесь не останется вообще уже ни души, кроме отчаявшихся не юрких работяг с красными флагами и мордатых ларьковых мерсеедов и вольводавов – остальные либо вымрут, либо отвалят, накатило так, что несколько дней потом хотелось то ли плакать, то ли вешаться, то ли стрелять.