О героях и могилах
IX
Он с грустью смотрел, как она удаляется.
Стояли первые дни апреля, но осень уже начала заявлять о себе предупреждающими приметами – подобно тоскливым звукам трубы (подумал он), которые слышатся посреди еще мощно звучащей темы симфонии и (пока нерешительно, мягко, но чем дальше, тем настойчивей) извещают нас, что прежняя тема подходит к концу и эти отдаленные трубные звуки, все приближаясь, превратятся в господствующую тему. Сухой листок, небо, будто готовящееся к долгим хмурым дням мая и июня, напоминали, что самая прекрасная в Буэнос-Айресе пора безмолвно подступает. Словно после тягостной яркости лета, небо и деревья блекли и меркли, готовясь к долгому летаргическому сну.
X
Выйдя из бара, Мартин простился с Тито и направился в парк. Поднялся по ступенькам старинной виллы, еще раз услышал сильный застарелый запах мочи, который всегда ощущал, проходя там, и сел на скамью напротив статуи – сюда он приходил всякий раз, когда ему казалось, что в их отношениях наступил кризис. Долго он сидел, размышляя о своей судьбе и терзаясь, что в этот момент Алехандра с другим. Затем лег на скамью и отдался своим мыслям.
XI
На другой день Мартин позвонил человеку, которого одного был способен увидеть вместо Алехандры: то был единственный мост, соединявший его с неведомой территорией, мост, доступный для него, но уходивший в области туманные и унылые. Уж не считая того, что стыдливость мешала и ему и Бруно говорить о том единственном, что его интересовало. Бруно назначил встречу в баре «Ла Эльветика».
– Мне надо навестить падре Ринальдини, но мы можем пойти вместе.
Он объяснил Мартину, что падре тяжело болен и что он, Бруно, ходил недавно просить монсеньора Хентиле, чтобы падре разрешили возвратиться в Ла-Риоху [65]. Но епископы ненавидели Ринальдини, и – надо отдать им должное – он делал все, что мог, чтобы заслужить их ненависть.
– Когда-нибудь, когда он умрет, о нем заговорят. Так же, как было с Гальи Маинини [66]. В этой стране озлобленных ты становишься великим человеком лишь тогда, когда перестаешь существовать.
Они шли по улице Перу; вдруг Бруно, сжав Мартину локоть, указал на человека, который шел впереди, опираясь на палку.
– Борхес.
Когда они приблизились, Бруно поздоровался. Мартину тоже была протянута небольшая, вялая, будто без костей рука. Черты лица Борхеса, казалось, были сперва нарисованы, а затем наполовину стерты ластиком. Говорил он запинаясь.
– Это друг Алехандры Видаль Ольмос.
– Скажите на милость… Алехандры… очень приятно.
Приподняв брови, Борхес рассеянно смотрел на них светло-голубыми водянистыми глазами, излучавшими доброжелательность вообще, никому в особенности не адресованную.
Бруно спросил, что он сейчас пишет.
– Да так, знаете… – промямлил Борхес, усмехаясь как бы виновато и вместе с тем лукаво, с обычной гримасой аргентинского крестьянина – насмешливой и смиренной, где смешались затаенное высокомерие и показная приниженность – когда начинают расхваливать его лошадку или уменье плести ремни. – Так, знаете… понемножку… пытаюсь иногда написать страничку, чтоб уж не совсем чепуха получалась… Хе, хе…
Когда он запинался, лицо его подергивалось в насмешливом тике.
По дороге к Ринальдини перед мысленным взором Бруно стоял Мендес, саркастически произносивший: «Лектор для светских дам!» Нет, все гораздо более сложно, чем представляется Мендесу!
– Удивительно, как высоко ставят и любят в нашей стране фантастическую литературу, – сказал он. – В чем тут может быть причина?
Мартин робко предположил, не следствие ли это нашей малоприятной действительности, некий род бегства от нее.
– Да нет. И североамериканская действительность малоприятна. Тут должно быть какое-то иное объяснение. Что ж до мнения Мендеса о Борхесе…
Бруно усмехнулся.
– Говорят, он не вполне аргентинский писатель, – заметил Мартин.
– А каким он может быть, если не аргентинским? Типичный национальный продукт. Даже его европеизм национален. Европеец не бывает европеистом, он просто европеец.
– Вы считаете его великим писателем?
Бруно задумался.
– Не знаю. В чем я убежден, так это в том, что его проза – самое выдающееся из всего, что сейчас пишется на испанском языке. Но он слишком изыскан, чтобы быть великим писателем. Можете ли вы представить себе Толстого, старающегося поразить читателя каким-нибудь наречием, когда дело идет о жизни и смерти одного из его персонажей? Но у Борхеса не все так вычурно, не думайте. В лучших его вещах очень силен аргентинский дух – какая-то тоска, метафизическая печаль…
Некоторое время он шагал молча.
– По правде сказать, о том, какой должна быть аргентинская литература, говорится множество благоглупостей. Важно, чтобы она была глубокой. Все остальное – приложится. Если же в ней нет глубины, напрасно она будет выводить на сцену гаучо или лукавых куманьков. Самым характерным писателем елизаветинской Англии был Шекспир. А ведь действие многих его пьес происходит даже не в Англии.
После паузы Бруно добавил:
– …И смешней всего, на чем основывается Мендес, отрицая европейское влияние на наших писателей. Это самое забавное: на философском учении, созданном евреем Марксом, немцем Энгельсом и греком Гераклитом. Если бы мы действовали по рецептам подобных критиков, то об охоте на страусов мы должны были бы писать на языке керанди [67]. Все прочее было бы чуждым и антинациональным. Наша культура идет из-за океана – можно ли этого избежать? И зачем избегать? Не помню, кто сказал, что не читает, дабы не утратить своей оригинальности. Вы представляете? Если человек рожден совершать или говорить нечто оригинальное, то чтением книг он себя не загубит. Если же он не рожден для этого, то, читая книги, ничего не потеряет… К тому же у нас здесь все иное, мы живем на совершенно ином, могучем континенте, здесь все развивается в другом направлении. Фолкнер тоже читал и Джойса, и Хаксли, и Достоевского, и Пруста. Вы требуете полной и абсолютной оригинальности? Таковой не существует. Ни в искусстве, ни в чем другом. Все сооружается на основе предшествующего. В созданиях человеческого духа нечего искать чистоты. Греческие боги также были гибридами и были инфицированы (уж простите за словечко!) восточными и египетскими религиями. В «Мельнице Флосса» [68] есть сценка, где женщина примеряет перед зеркалом шляпу, – это Пруст. Я хочу сказать – зародыш Пруста. Все прочее – развитие. Развитие гениальное, быть может, в чем-то и разрушительное, но развитие. То же самое я вижу в одном рассказе Мелвилла, кажется, он называется «Бертлеби» или «Бартлеби», что-то в этом роде. Когда я его читал, меня поразила совершенно кафкианская атмосфера. Так во всем. Мы, например, остаемся аргентинцами, даже когда проклинаем нашу страну, как нередко делает Борхес. Особенно когда проклинаем с подлинной яростью, как Унамуно [69] Испанию, как те неистовые атеисты, которые подкладывают бомбы в церковь, и это тоже своего рода вера в Бога. Настоящие атеисты – это равнодушные циники. А атеизм по отношению к родине – это космополитизм, такие люди могут жить здесь, но могут и в Париже, и в Лондоне. Они живут в стране, как в гостинице. Будем, однако, справедливы: Борхес к ним не принадлежит, ему, я думаю, в какой-то мере больно за нашу страну, хотя, конечно, он не настолько чувствителен или отзывчив, чтобы ему было больно так же, как больно какому-нибудь сельскому батраку или рабочему мясохладобойни. И тут-то и видно, что он недостаточно велик, чтоб понимать и чувствовать свою родину во всей ее сложности и со всей ее грязью. Когда мы читаем Диккенса, или Фолкнера, или Толстого, у них-то мы чувствуем всеобъемлющее понимание человеческой души.
65
Ла-Риоха – город и провинция на северо-западе Аргентины. – Прим. перев.
66
Маинини, Гальи – известный аргентинский врач. – Прим. перев.
67
Керанди – один из африканских языков. – Прим. перев.
68
«Мельница Флосса» – рассказ У. Фолкнера. – Прим. перев.
69
Унамуно, Мигель (1864 – 1936) – крупный испанский писатель. – Прим. перев.