Господа Головлевы
«А может, и денег отвалит! – прибавлял он мысленно. – Порфишка-кровопивец – тот не даст, а Павел… Скажу ему: дай, брат, служивому на вино… даст! как, чай, не дать!»
Время проходило, и он не замечал его. Это была абсолютная праздность, которою он, однако, почти не тяготился. Только по вечерам было скучно, потому что земский уходил часов в восемь домой, а для него Арина Петровна не отпускала свечей, на том основании, что по комнате взад и вперед шагать и без свечей можно. Но он и к этому скоро привык и даже полюбил темноту, потому что в темноте сильнее разыгрывалось воображение и уносило его далеко из постылого Головлева. Одно его тревожило: сердце у него неспокойно было и как-то странно трепыхалось в груди, в особенности когда он ложился спать. Иногда он вскакивал с постели, словно ошеломленный, и бегал по комнате, держась рукой за левую сторону груди.
«Эх, кабы околеть! – думалось ему при этом, – нет, ведь, не околею! А может быть…»
Но когда однажды утром земский таинственно доложил ему, что ночью братцы приехали, – он невольно вздрогнул и изменился в лице. Что-то ребяческое вдруг в нем проснулось; хотелось бежать поскорее в дом, взглянуть, как они одеты, какие постланы им постели и есть ли у них такие же дорожные несессеры, как он видел у одного ополченского капитана; хотелось послушать, как они будут говорить с маменькой, подсмотреть, что будут им подавать за обедом. Словом сказать, хотелось и еще раз приобщиться к той жизни, которая так упорно отметала его от себя, броситься к матери в ноги, вымолить ее прощение и потом, на радостях, пожалуй, съесть и упитанного тельца. Еще в доме было все тихо, а он уже сбегал к повару на кухню и узнал, что к обеду заказано: на горячее щи из свежей капусты, небольшой горшок, да вчерашний суп разогреть велено, на холодное – полоток соленый да сбоку две пары котлеточек, на жаркое – баранину да сбоку четыре бекасика, на пирожное – малиновый пирог со сливками.
– Вчерашний суп, полоток и баранина – это, брат, постылому! – сказал он повару, – пирога, я полагаю, мне тоже не дадут!
– Это как будет угодно маменьке, сударь.
– Эхма! А было время, что и я дупелей едал! едал, братец! Однажды с поручиком Гремыкиным даже на пари побился, что сряду пятнадцать дупелей съем, – и выиграл! Только после этого целый месяц смотреть без отвращения на них не мог!
– А теперь и опять бы покушали?
– Не даст! А чего бы, кажется, жалеть! Дупель – птица вольная: ни кормить ее, ни смотреть за ней – сама на свой счет живет! И дупель некупленный, и баран некупленный – а вот поди ж ты! знает, ведьма, что дупель вкуснее баранины, – ну и не даст! Сгноит, а не даст! А на завтрак что заказано?
– Печенка заказана, грибы в сметане, сучни…
– Ты бы хоть соченька мне прислал… постарайся, брат!
– Надо постараться. А вы вот что, сударь. Ужо, как завтракать братцы сядут, пришлите сюда земского: он вам парочку соченьков за пазухой пронесет.
Все утро прождал Степан Владимирыч, не придут ли братцы, но братцы не шли. Наконец, часов около одиннадцати, принес земский два обещанных сочня и доложил, что братцы сейчас отзавтракали и заперлись с маменькой в спальной.
Арина Петровна встретила сыновей торжественно, удрученная горем. Две девки поддерживали ее под руки; седые волосы прядями выбились из-под белого чепца, голова понурилась и покачивалась из стороны в сторону, ноги едва волочились. Вообще она любила в глазах детей разыграть роль почтенной и удрученной матери и в этих случаях с трудом волочила ноги и требовала, чтобы ее поддерживали под руки девки. Степка-балбес называл такие торжественные приемы архиерейским служением, мать – архиерейшею, а девок Польку и Юльку – архиерейшиными жезлоносицами. Но так как был уже второй час ночи, то свидание произошло без слов. Молча подала она детям руку для целования, молча перецеловала и перекрестила их, и когда Порфирий Владимирыч изъявил готовность хоть весь остаток ночи прокалякать с милым другом маменькой, то махнула рукой, сказав:
– Ступайте! отдохните с дороги! не до разговоров теперь, завтра поговорим.
На другой день, утром, оба сына отправились к папеньке ручку поцеловать, но папенька ручки не дал. Он лежал на постели с закрытыми глазами и, когда вошли дети, крикнул:
– Мытаря судить приехали?… вон, фарисеи… вон!
Тем не менее Порфирий Владимирыч вышел из папенькинова кабинета взволнованный и заплаканный, а Павел Владимирыч, как «истинно бесчувственный идол», только ковырял пальцем в носу.
– Не хорош он у вас, добрый друг маменька! ах, как не хорош! – воскликнул Порфирий Владимирыч, бросаясь на грудь к матери.
– Разве очень сегодня слаб?
– Уж так слаб! так слаб! Не жилец он у вас!
– Ну, поскрипит еще!
– Нет, голубушка, нет! И хотя ваша жизнь никогда не была особенно радостна, но как подумаешь, что столько ударов зараз… право, даже удивляешься, как это вы силу имеете переносить эти испытания!
– Что ж, мой друг, и перенесешь, коли Господу Богу угодно! знаешь, в Писании-то что сказано: тяготы друг другу носите – вот и выбрал меня он, батюшко, чтоб семейству своему тяготы носить!
Арина Петровна даже глаза зажмурила: так это хорошо ей показалось, что все живут на всем на готовеньком, у всех-то все припасено, а она одна – целый-то день мается да всем тяготы носит.
– Да, мой друг! – сказала она после минутного молчания, – тяжеленько-таки мне на старости лет! Припасла я детям на свой пай – пора бы и отдохнуть! Шутка сказать – четыре тысячи душ! этакой-то махиной управлять в мои лета! за всяким ведь погляди! всякого уследи! да походи, да побегай! Хоть бы эти бурмистры да управители наши: ты не гляди, что он тебе в глаза смотрит! одним-то глазом он на тебя, а другим – в лес норовит! Самый это народ… маловерный! Ну а ты что? – прервала она вдруг, обращаясь к Павлу, – в носу ковыряешь?
– Мне что ж! – огрызнулся Павел Владимирыч, обеспокоенный в самом разгаре своего занятия.
– Как что! все же отец тебе – можно бы и пожалеть!
– Что ж – отец! Отец как отец… как всегда! Десять лет он такой! Всегда вы меня притесняете!
– Зачем мне тебя притеснять, друг мой, я мать тебе! Вот Порфиша: и приласкался и пожалел – все как след доброму сыну сделал, а ты и на мать-то путем посмотреть не хочешь, все исподлобья да сбоку, словно она – не мать, а ворог тебе! Не укуси, сделай милость!
– Да что же я…
– Постой! помолчи минутку! дай матери слово сказать! Помнишь ли, что в заповеди-то сказано: чти отца твоего и матерь твою – и благо ти будет… стало быть, ты «блага»-то себе не хочешь?
Павел Владимирыч молчал и смотрел на мать недоумевающими глазами.
– Вот видишь, ты и молчишь, – продолжала Арина Петровна, – стало быть, сам чувствуешь, что блохи за тобой есть. Ну, да уж Бог с тобой! Для радостного свидания, оставим этот разговор. Бог, мой друг, все видит, а я… ах, как давно я тебя насквозь понимаю! Ах, детушки, детушки! вспомните мать, как в могилке лежать будет, вспомните – да поздно уж будет!
– Маменька! – вступился Порфирий Владимирыч, – оставьте эти черные мысли! оставьте!
– Умирать, мой друг, всем придется! – сентенциозно произнесла Арина Петровна, – не черные это мысли, а самые, можно сказать… божественные! Хирею я, детушки, ах, как хирею! Ничего-то во мне прежнего не осталось – слабость да хворость одна! Даже девки-поганки заметили это – и в ус мне не дуют! Я слово – они два! я слово – они десять! Одну только угрозу и имею на них, что молодым господам, дескать, пожалуюсь! Ну, иногда и попритихнут!
Подали чай, потом завтрак, в продолжение которых Арина Петровна все жаловалась и умилялась сама над собой. После завтрака она пригласила сыновей в свою спальную.
Когда дверь была заперта на ключ, Арина Петровна немедленно приступила к делу, по поводу которого был созван семейный совет.
– Балбес-то ведь явился! – начала она.
– Слышали, маменька, слышали! – отозвался Порфирий Владимирыч не то с иронией, не то с благодушием человека, который только что сытно покушал.