Утверждение жизни
Один из них протянул мне кусоок обшивки с двумя острыми концами красной звезды. В одно мгновение я представил себе картину случившегося. Очевидно, самолет был сбит фашистскими зенитчиками и упал, не долетев до линии фронта. А пилот… видимо, Скиба не ошибся, когда, протягивая мне найденный шлемофон, сказал: «Вот и все, что от нашего летчика осталось…»
Я долго молчал, вслушиваясь в завывание ветра.
Потом почти машинально сделал несколько шагов вперед.
До сих пор не могу понять, что заставило меня их сделать, но у меня была какая-то твердая внутренняя уверенность, что это так нужно. Я сделал еще один шаг и вдруг увидел на снегу листок белой бумаги. Он лежал у самого ствола молоденькой березки, затвердевшей от лютого холода. Ствол был исцарапан пулями. Я поднял листок. Косые крупные строки, оставленные химическим карандашом. Наверное, летчик писал их здесь, после катастрофы, прислонившись спиной к дереву. Судя но горбатым, пляшущим буквам, он писал их торопливо.
Я прочел письмо, и его слова сразу вошли в мою душу.
Я и сейчас, ношу с собой в кармане гимнастерки письмо незнакомого, но очень близкого мне человека. В тот день я прочитал письмо несколько раз и запомнил его наизусть. Хотите, повторю его?
Лейтенант Фирсов бросил взгляд на нас, словно желая убедиться, внимательно ли его слушаем, и продолжал:
– Вот что писал незнакомый мне летчик. «Сегодня штурмовали фашистский штаб. Он взлетел на воздух. На обратном пути обстреляли зенитки. Прямое попадание в мотор, и вот я сижу у обломков сгоревшего самолета, обессиленный, злой. Если со мной что случится, все равно кто-нибудь из местных жителей, наших добрых советских людей, найдет и сохранит для тебя эту записку. Но ты не пугайся. Я не собираюсь умирать. Я хочу жить, чтобы увидеть тебя снова. У меня пистолет ТТ и четыре обоймы, да еще компас. Вокруг – дикий молчаливый лес.
Может быть, за первой кочкой меня подстерегает фашистский автоматчик. Но я хочу жить и буду жить. Я буду жить, потому что еще не вое счеты свел с гитлеровцами, потому что у меня горячее сердце, с которым я пройду сквозь дым и огонь сражений и в котором никогда не угаснет любовь к тебе. Я вернусь, верь!»
А дальше стояло «твой», и больше ни слова. Ни фамилии, ни имени, ни адреса. Наверное, раненый летчик не успел дописать.
Мы слушали лейтенанта внимательно, особенно капитан, который, как мне казалось, не смел лишний раз моргнуть.
– Вот, посмотрите, – сказал лейтенант, доставая из кармана гимнастерки сложенный вчетверо листок бумаги, – такое письмо я не только своим детям, когда они вырастут, читать буду, но все сделаю, чтобы и до правнуков оно дошло.
Листок уже успел пожелтеть, но в правом углу, чуть повыше горбатых, небрежно написанных строчек, можно было увидеть светло-коричневые пятна.
Капитан взял листок, поднес к глазам и долго смотрел на него. А лейтенант тем временем продолжал свой рассказ:
– Так вот, я прочитал это письмо своим бойцам, и сразу каждый из них стал как-то молчаливее, строже.
Бойцы (я это чувствовал) думали о погибшем. Я хотел было предложить им найти тело убитого летчика и похоронить его по-братски, но в это время кто-то отчаянно крикнул «противник!» и в воздухе засвистели пули. Нас окружали. Когда я обернулся, то увидел, что справа и слева на нас бегут чужие вооруженные люди. Сначала все мы оторопели от неожиданности, и даже неробкий Скиба как-то съежился и пробормотал: «Видать, конец.
Ну что же, умрем, как нужно!» Во мне проснулась неожиданная ярость, и я закричал: «Мы не имеем права умирать! Вы слышите! Мы верим в жизнь и должны бороться за победу до последних сил, как этот летчик! Вперед, товарищи!»
Какая сила утверждения жизни была в словах письма неизвестного летчика! Она переселилась в нас, и, не раздумывая больше, мы ответили на огонь. Нас было з несколько раз меньше, чем врагов, но мы дрались с молчаливым упорством. Метель прекратилась, а мороз усилился. Было так холодно, что пальцы примерзли к студеной стали оружия. Кончились патроны. Тогда мы поднялись и пошли на фашистов врукопашную. Скиба первым запел старую матросскую песню «Варяг», и все его поддержали. Весельчак и запевала, он был страшен в эту минуту. Высокий, с обветренным лицом и широко раскрытыми глазами, он шел вперед с какой-то мрачной решимостью. Когда мы ринулись бегом на противника, он начал отступать. Оказалось, что нам на выручку подоспел партизанский батальон…
Лейтенант помолчал, достал из портсигара папиросу и закурил.
– Это еще не все, – сказал он, как бы отвечая на мой молчаливый вопрос.
– После боя я пришел на старое место. Трупа летчика мы так и не обнаружили. Но перед тем как уйти оттуда, я подошел к березе, возле которой поднял листок, и вырезал пятиконечную звезду.
С тех пор я не был на этой дороге. Но если мне снова удастся попасть в те места, я обязательно найду эту израненную тонкую березу…
Струйка дыма медленно поднималась вверх. Мы молчали. Я видел, как вздрагивали плечи девушки, видел почемневшие глаза летчика.
– Значит, вы так и не знаете, куда девался сбитый летчик? – спросил капитан.
– Нет, не знаю, – ответил Фпрсов.
– Осколком зенитного снаряда этот летчик был раной в плечо, – тихо сказал капитан, – обычная трагедия штурмовика. Самолет взорвался, а раненый летчик остался на вражеской земле. Силы почти поитнули его, когда добрался он до опушки леса и встретил бедпо одетого крестьянского мальчика. Вероятно, таким страшным было окровавленное лицо летчика, что мальчик отшатнулся.
А раненый протянул к нему руку и со злостью, почти в бреду закричал:
«Слушай, ты русский? Если русский, ты должен меня спасти. Я не прошу, я требую! Ты обязан накормить меня и спрятать, а потом, когда окрепну, проводишь ча линию фронта, чтобы я снова мог бомбить и штурмовать фашистов».
Мальчик успокоился, поняв, что страшный окровавленный человек – действительно русский летчик. А потом две ночи в холодном амбаре, трудный путь через линию фронта и вылеты, снова вылеты. После этого случая этот летчик еще восемьдесят восемь раз летал на штурмовку, был награжден тремя боевыми орденами и кончил тем, что штурмовал район рейхстага в Берлине.