Дождь в водосточных трубах
Юлиан Семенов
Дождь в водосточных трубах
Когда появлялось солнце, лед делался синим. И Переславль-Залесский, разбросанный по другому берегу Плещеева озера, тоже становился синим. И купола церквей, поставленных здесь еще Александром Невским, калились изнутри переливно-синим цветом, будто отгоревшие костры. А когда солнце пряталось за облака, все менялось: лед казался грязно-серым, город почти переставал быть виден, а купола ближних церквей делались жухлыми, и было видно, как над ними черными точками кружат вороны.
Степанов любил эту раннюю солнечную тишину на рыбалке. И все остальные рыбаки, приплывшие сюда, тоже любили тишину. И когда за спиной, возле камышей, загремел низкий бас, Степанов удивленно дрогнул лицом и обернулся. Громадный краснолицый мужчина остановился метрах в десяти от лодки Степанова. Он воткнул у носа лодки корявый, непомерно длинный шест и заорал:
— Смотрите, здесь же песок чистой воды. У вас поплавок похож на вымя! Какой спуск надо давать, приятель?! А вон под берегом абстракционист сидит — с бородой и в шляпе! У меня суставы распухли, как штатное расписание!
— Тише! — попросил Степанов, сморщившись. — Вы ж всю рыбу распугаете.
— Это люди пугливы, а рыбы полны наивного героизма.
— Тем не менее, пожалуйста, потише.
— Что вы шептун какой?! Сейчас надо громко жить, во весь, что называется, голос…
«Идиот, — подумал Степанов, — жизнерадостный, наивный идиот».
— Кстати, милейший, у вас много мотыля? Меня зовут Михаил Иванович! А вас? Понимаете, перепутал банку и вместо мотыля взял монпансье. Черт, а?
— У меня мало мотыля, — ответил Степанов. — Очень хороший клев, червяк идет быстро.
— Бросьте! Я ведь вижу: у вас много мотыля.
— Знаете что, — сказал Степанов, — может быть, вы отъедете в сторону?
— Рыданье служило ответом, — загрохотал Михаил Иванович. — И не эгоист ли вы, голубь?
Он отъехал к лодкам, которые стояли почти возле самого берега. Лодки казались врезанными в черный лист воды. Через несколько минут Степанов услыхал Михаила Ивановича снова. Тот кричал:
— Это, по-вашему, плотва?! Это не плотва, а килька! А у вас нет мотыля? Не жадничайте, люди, я возмещу вам вечером сторицей! Сестра из Москвы привезет, право слово! Какой здесь надо делать спуск? Ваш поплавок похож на мину, любезнейший! — Замолчал он внезапно и так же внезапно заорал через час: — У меня идет акула, а не плотва! Нет, посмотрите, вес, а?! Это ж настоящая Плещеева грязнуха! У вас нет безмена? Не жмитесь, голубь, я уверен: у вас припрятан безмен!
Степанов смотрел на воду и видел, как под днищем лодки в длинной траве, среди желтых корневищ прошлогоднего камыша, медленно металась плотва — дно здесь было близкое, полметра. В воде рыбы казались длинными, как торпеды.
«В каждой рыбе есть что-то от хищника, — думал Степанов. — Только карась безобиден и трогателен, он вроде сказочной золотой рыбки. А может быть, мы для себя выдумываем про хищность. Чтобы ловить было сподручней. Говорят, шахматисты ссорятся друг с другом перед матчем, чтобы злее играть. А охотники, которые бьют тетеревов на току, оправдываются Писанием, потому что там вроде бы говорится: „птица, сидящая на земле, предназначена для человека, а та, которая в небе, — та свята…“
Рыбы ходили вокруг крючка: глубина здесь невелика, и дно просматривалось будто через увеличительное стекло. Рыбы игриво обходили красного мотыля, касаясь его боками. А та рыба, которая шла дальше всех остальных и, казалось, никакого внимания на мотыля не обращала, вдруг, сломав первоначальное направление, устремлялась к мотылю. И Степанов скорее чувствовал, чем видел, как поплавок уходил под воду — быстро, косо и тревожно. Степанов несильно подсекал, конец удилища выгибался вопросительным знаком, и рыба, став в воздухе маленькой и жалкой, а совсем не хищной, резала полукруг: из воды — к груди Степанова, а потом — на дно лодки.
«Отчего это весной такие синие леса? — медленно думал Степанов. — Видимо, из стволов выходит холодная сырость, и поэтому стволы чернеют, воздух по утрам серо-розовый. Наверное, если соединить серо-розовый с черным, получится синий цвет…»
Выплеснувшись из-за туч, солнце шлепнулось об воду, сделало ее тяжелой, темной и литой, растеклось длинными бликами на миллионы маленьких и злых солнц, прокатилось по льду, лежавшему на середине озера, и там исчезло, словно растворилось.
Степанов осторожно привстал с сиденья, повернулся и сразу же увидел еще с десяток лодок, поставленных на бритвенно-вороненую гладь воды. Ближе всех к нему снова оказался Михаил Иванович. Тот вроде бы только и ждал момента, когда Степанов обернется.
— Ага! — закричал он зычно. — Отлились вам мои слезы! Я-то вижу, что у вас нет рыбы! Слушайте, у вас сырку плавленого не осталось? А? В деревне ветчиной отдам, сестра должна привезти из города. А?
— Хлеб есть.
— У меня брюхо подвело. Кидайте, а то я все время о еде думаю.
Степанов бросил соседу большой ломоть мягкого черного хлеба. Михаил Иванович неожиданно для его комплекции легко вскинулся с лавки, ухватил хлеб на лету, прокричал что-то воинственное, потом, крайне довольный собой и окружающими, подбросил хлеб над головой, очевидно представляясь фокусником, хлопнул в ладоши, крикнул «але-ап!», но поймать хлеб не успел, и ломоть плюхнулся в воду.
— А-а-а! — заорал Михаил Иванович. — Идиот! Дурень!
Кто-то из рыбаков с лодок хмыкнул:
— Это тебе заместо диеты, вон брюхо-то развесил какое.
— И рыбе, обратно, санаторий, — добавил с берега «абстракционист в шляпе».
Михаил Иванович шумно бранился, заводил подвесной мотор, стонал, когда сдирал в кровь кожу на пальцах, и долго еще — пока лодка шла вдоль камышей к устью речки — было слышно, как он гневался и ругал все и вся. Внезапно он замолчал и протяжно, по-кавалерийски крикнул:
— Э, ловцы! Лед к берегу понесло с середки! Сматывайтесь, а то не выберетесь потом.
Стукнули уключины, и лодки рядком, будто утки, потянулись следом за Михаилом Ивановичем к устью речки. Рыбаки, казалось, еле трогали веслами воду. Но тем не менее лодки шли очень быстро, словно на гонках. И чем дальше они уходили, тем отчетливее становилось видно, как они постепенно поднимаются над водой и плывут по белой, чуть дрожащей полоске, которая пролегла под днищами. Потом лодки совсем исчезли из виду, и Степанов остался один в этом маленьком заливе, среди прошлогодних, изломанных зимой камышей, которые все время шевелились, но не от ветра, а из-за того, что внизу, среди корневищ, ходили табуны плотвы. Изредка среди камышей быстро высверкивало что-то желто-красное, и Степанов догадывался, что это прошла икрянка. Он вглядывался в то место, где только что высверкнуло, и обязательно видел там штук семь молочников, которые шли за икрянкой неотступно, как стража.
С озера налетел ветер. Он прошумел, просвистал, словно раздразнивая самого себя, и вдруг исчез в прибрежном лесу. Стало тихо-тихо. И в этой пустой тишине Степанов услышал тугой перезвон, словно где-то заиграла детская музыкальная шкатулка. Сначала Степанов подумал, что это у него в ушах звенит. Но, оглянувшись, увидел, как прямо на него, туго покачиваясь на черной воде, медленно надвигался лед. Он ломался, торосился, льдины лезли одна на другую, крошились и расползались стремительными черными трещинами. От этого в воздухе плыл перезвон, будто вокруг развесили сотни колокольчиков, отлитых из прозрачного, неведомого еще металла.
— Черт! — сказал Степанов. — С ума сойти.
Свой голос показался ему сейчас до того грубым, а сказанные слова — такими чужими, что он сморщился и покраснел.
«Как же мы не умеем находить нужных слов! — подумал Степанов. — По-видимому, в литературе значительно больше белых пятен, чем в физике. Еще не открыты слова, которые смогут точно определять прекрасное и ужасное, высокое и подлое. А к тем штамповкам, которые произносятся часто, мы перестали относиться с доверием, потому что они только называют что-то, но объяснить ничего не могут. Отсюда „черт, с ума сойти“ — о прекрасном и вечном, что сейчас вокруг меня. Пока эти новые слова не открыты, книги надо писать разноцветными карандашами, как пишут дети, ей-богу».