Продай свою мать
С особым наслаждением расправился Алоизас с самим комендантом. Григорий Иванович пил. Как и почти все начальство. Особого греха в этом никто не видел. Майор питал чрезмерную склонность к слабому полу. Так кто же из мужчин, наделенных властью, безгрешен? Кто устоял перед соблазном положить под бочок смазливую секретаршу или аппетитную просительницу, готовую на все?
Но поплатился за это Григорий Иванович. Потому что он по своей безалаберности и, я бы сказал, доверчивости не заметал следов, не убирал опасных свидетелей. Гражина, его послушная соучастница в любовных проказах, которой он щедро открыл путь наверх, к вершинам власти, нанесла ему самый точный и неспортивный удар — ниже пояса. К тому времени она со свойственным ей звериным чутьем уловила, на чьей стороне сила, и стала послушным орудием в руках Алоизаса. Гражина дала свидетельские показания против майора. Она не рассказала все, что знала. Боже упаси! Иначе бы и ей не выйти из воды сухой. Ни слова о томах сочинений Ленина и Сталина, на которых, как на подстилке, отдавалась она коменданту. Больше того — она ему не отдавалась. А лишь была объектом его гнусных приставаний, чуть ли не попыток изнасиловать в своем служебном кабинете. Только ее коммунистическая стойкость и моральная чистота помогли ей отбить этот натиск вечно пьяного самца с партийным билетом в кармане.
У Григория Ивановича отняли партийный билет. А изгнанный из партии уже не человек, а ноль. Его снимают с работы и не дают никакой другой. Он становится абсолютно бесправным и гонимым. Он остается один-одинешенек, от него, как от чумы, шарахаются недавние знакомые и подхалимы.
Майора уволили из армии и не дали положенной пенсии. От него ушла жена, выбросив на порог старый чемодан с его личными вещами. Он остался на улице без гроша в кармане.
Я не отвернулся от него. Предложил поселиться у меня. Он отказался, не объяснив почему. Единственный вид помощи, который он согласился принять, — это стаканчик водки, который ему подносил по моей просьбе официант, когда он иногда появлялся в нашем ресторане.
Это уже был не гроза города комендант Таратута. Он входил в зал бочком, с застенчивой улыбкой под седыми усами. Он сразу поседел весь. Голова стала серебряной с редкой прочернью. Усы тоже. Лишь брови оставались жгуче черными, и под ними еще больше выделялись голубизной его глаза. Ушедшие глубоко под набухшие веки. Как у затравленного зверя.
У него выпали два передних зуба, и на их месте чернела дыра, когда он размыкал губы. Лицо сморщилось, съежилось, и вместо прежней холодной усмешки теперь на нем возникала жалкая улыбка.
Он донашивал выцветший и мятый, со следами от споротых погон военный костюм, сапоги со сбитыми каблуками и отставшей подошвой, которую он стягивал куском проволоки.
Первое время посетители ресторана еще реагировали на его появление в зале. Его уже, конечно, не пугались, а, наоборот, отводили душу, встречая громким хохотом. Он проходил между столиками, гордо неся седую, все еще красивую голову и высокомерно не замечая ни наглых усмешек, ни злых шуточек, отпускаемых ему вслед.
Он подходил к эстраде, и наш оркестр переставал играть. Как и тогда, когда он был всесилен и внезапно появлялся у нас. Одни лишь евреи-музыканты сохранили остатки почтения к поверженному льву. Они вопросительно оглядывались на меня, и я с аккордеоном выходил вперед к микрофону.
Таратута стоял перед эстрадой, скрестив на груди руки, и улыбался мне. Я растягивал меха, и в зал лилась любимая песня былого коменданта. Оркестр играл старательно, как на похоронах. По дряблым щекам Григория Ивановича текли слезы, и он их не вытирал.
Потом я кивал официанту, и тот подносил ему (за мой счет, конечно) полный до краев стакан водки. Майор принимал стакан с достоинством, хрипло изрекая:
— Благодарствую.
И выливал в распахнутый рот, запрокинув назад седую шевелюру.
Возвращал стакан официанту и кивал оркестру:
— Продолжайте в том же духе!
И покидал зал, стараясь твердо шагать между столиками. Вслед ему неслись едкие шуточки и смешки подвыпивших офицеров, по-прежнему составлявших большинство нашей публики.
Вскоре сверху пришло распоряжение — в ресторан его не пускать, и наш швейцар стал загораживать перед ним вход, когда он появлялся. Таратута обиделся и перестал приходить.
Я встречал его на проспекте Ленина — бывшая Лайсвес алеяс после смерти Сталина была снова переименована и уже носила имя другого вождя. Мы останавливались и болтали, как старые приятели, словно никаких перемен не произошло. На прощание я смущенно совал ему в карман несколько смятых червонцев, и он смущенно кряхтел, делая вид, что не замечает.
Последним из свидетелей унижений Алоизаса был я, и меня он тоже не оставил в покое. Не сам, а через своих холуев. Меня уволили из оркестра. Я долго нигде не находил другой работы и кормился только заработками жены. Потом мне удалось устроиться в другой ресторан, в «Метрополис». Взяли лишь потому, что остались без аккордеониста и никак не могли найти ему замены.
В этом ресторане был банкетный зал, куда рядовой посетитель не мог проникнуть. Там гуляли лишь именитые гости. И в старой Литве, и нынче, при советской власти. На стене этого зала висели в дубовых резных рамах портреты трех великих князей в железных шлемах, кольчугах и латах, основателей литовской державы, некогда доходившей своей восточной границей почти до самой Москвы. Зал так и назывался: «Три князя».
Вот туда меня однажды с таинственным видом на сытом бульдожьем лице позвал наш метрдотель, велев прихватить аккордеон. Под дубовыми рамами один за огромным столом ужинал Алоизас. Располневший и заметно постаревший с той поры, как я видел его на коленях в кабинете коменданта города. Он жевал мокрыми губами, то и дело вытирая их смятой в кулаке салфеткой.
— Узнаешь меня? — спросил он, когда метрдотель, почтительно пятясь задом, покинул зал и плотно притворил за собой двери.
Я кивнул, усилием воли стараясь не прятать глаз и смотреть ему в лицо.
— И я тебя помню. — Он положил салфетку на стол. — У обоих у нас хорошая память.
Мне ничего не оставалось, как снова кивнуть.
— Сыграй мне. Ты же любил когда-то играть начальнику.
Он имел в виду мою дружбу с комендантом города. Ничего хорошего этот намек не предвещал. Я понимал, что он наконец добрался и до меня и моя судьба решится в этом банкетном зале под грозными взглядами из-под железных шлемов трех великих литовских князей. Властью Алоизас обладал не меньшей, чем некогда эти князья.
— Что вам сыграть? — пересохшими губами спросил я.
— М-м… на твое усмотрение… Э-э-э… что-нибудь еврейское.
Это была издевка. Еврейские мелодии уже давно были исключены из репертуаров ресторанных оркестров.
— Ладно, — махнул он рукой. — Ты сегодня не в форме. У тебя подбородок дрожит. Не надо играть. Поговорим без музыки. Ты в Израиль не собираешься?
— Нет. А почему вы спрашиваете?
— Просто так. Много вашего брата туда сейчас уезжает. Почему бы и тебе не поехать?
— А чего я там не видел?
— Ну, хотя бы… сможешь играть свои еврейские песни… которые здесь тебе не позволено играть. Да и вообще там тебе будет лучше. Поверь мне.
— Как это понимать? — уже совсем похолодев, спросил я. — Вы настаиваете, чтобы я уехал?
Алоизас улыбнулся и, как сытый удав, прикрыл глаза.
— Советую. Препятствий твоему отъезду мы чинить не будем. Подумай хорошенько на досуге. У меня — все. Можешь идти.
Так совершился резкий поворот в моей судьбе, и я подал документы на выезд из СССР.
Прослышав о моем предстоящем отъезде, ко мне ночью ввалился Григорий Иванович Таратута. Пришел проститься. Сидел среди раскиданных вещей, незакрытых чемоданов и грустно подергивал серебряной головой.
— Сделай мне на прощанье одолжение, — попросил он, когда мы с ним выпили на кухне по рюмке. — Я спою мою любимую, а ты подыграй. Как когда-то… в лучшие годы.
Глаза его слезились, а голова дергалась.