Продай свою мать
— Все! Хватит! Уйдите, Григорий Иванович! Никто вас сюда не приглашал!
Комендант отступил на шаг, смерил меня недоумевающим взглядом — его самого удивила моя прыть — и мягко, беззлобно сказал:
— Вот выпью и… уйду.
Он опрокинул себе в глотку все содержимое бокала — граммов двести водки, швырнул бокал об пол. Но, упав на ковер, бокал не разбился.
— Плохая примета, — печально произнес майор. — Не будет вам счастья.
И, поглядев на меня, ободряюще усмехнулся:
— Впрочем, у кого оно, счастье-то, бывает?
Затем повернулся по-военному, отдал всему столу честь, приложив руку к фуражке, и, грузно шагая, направился к выходу.
Так началась наша семейная жизнь.
Лайма ничего не делала в доме. Валялась в постели до полудня. Потом мы обедали и уходили в музыкальную школу. Оба продолжали учиться. Из школы — в ресторан. Домой возвращались во втором, а то и в третьем часу ночи.
Я убирал квартиру, стирал, бегал в магазин, готовил обед. Лайма все это принимала как должное. Мне порой казалось, что она вообще не замечает меня. Лишь испытывала неудобство в постели оттого, что я лежал рядом и стеснял ее, мешал свободно раскинуться во всю ширину кровати.
Потом она снова стала пить. Сначала таясь от меня. В перерывах, когда оркестр делал паузу, перехватывая, воровато отвернувшись, рюмку, которую ей подносил, прикрывая ладонью, официант. Потом открыто. Подсаживаясь к столам, где ее щедро спаивали офицеры. Иногда она уезжала с ними. И уж не являлась домой. А приходила в ресторан на другой день к вечеру с кругами под глазами, а иногда и с тщательно припудренным синяком на шее.
— Можешь меня поздравить, — сказала она как-то поздней ночью, когда мы, не поймав такси, задыхаясь, поднимались по бесчисленным ступеням лестницы вдоль тускло поблескивавших рельсов неработающего фуникулера. — Я снова беременна.
— Поздравляю, — выдохнул я и почувствовал, как мне вдруг стало легче идти в гору.
— Чему радуешься-то? — остановилась, задохнувшись, Лайма и спиной привалилась к наклонным перилам. — Не от тебя.
Тут я почувствовал, что у меня остановилось сердце.
— От кого? — схватил я ее за плечи и стал трясти.
— Тебе что, легче будет, если узнаешь?
— От кого? — продолжал я трясти ее и чувствовал: если толкнуть, она полетит через перила вниз по склону горы, между тусклыми линиями рельсов и зигзагами маршей деревянной лестницы. Вниз, до самой станции фуникулера, где ночует, высунув застекленный нос, красный вагон.
— По крайней мере, не от еврея, — бросила она мне в лицо, как плевок, и я отшатнулся, выпустив из рук ее плечи. И побрел вверх. Ступень за ступенью.
Домой она не пришла. Я не спал до утра и держал двери открытыми. И в школе ее не было на следующий день. Не явилась она и в ресторан. Оркестр играл без певицы. Недоумевающей публике объяснили, что Лайма больна.
На другой день в ресторан пришла какая-то женщина и через официанта вызвала меня с эстрады в коридор. Я понял, что это от Лаймы. Женщина представилась ее школьной подругой и сказала, что Лайма лежит у нее, в Шанцах. После аборта. Который прошел удачно. Ничто здоровью Лаймы не угрожает.
Затем, помявшись, она сказала, что Лайма просила денег. Уплатить за аборт. Я спросил, сколько? Она назвала сумму. У меня с собой таких денег не оказалось. Я попросил ее подождать. Вернулся в оркестр, попросил у коллег. Они скинулись, и я вручил женщине деньги.
— Запишите адрес, если хотите, — сказала она на прощанье.
Дома, на Зеленой горе, Лайма пролежала еще два дня. Мы оба молчали. Не было сказано ни слова. Я спал внизу, на диване.
На третий день она поднялась, оделась, села к зеркалу, стала приводить лицо в порядок. Я сзади наблюдал за ней в зеркале. Она по-прежнему была хороша. Какой-то злой, ядовитой красотой, от которой исходил дурман, опьянявший меня и лишавший воли, словно большая доза алкоголя.
Она перехватила в зеркале мой взгляд и отняла от ресницы щеточку с черной краской.
— У меня для тебя сюрприз, — усмехнулась она.
— Какой? — после долгой паузы спросил я пересохшими губами, чуя, что меня ждет новый удар.
— Беременна-то я была от тебя.
— Врешь.
— Чего мне врать? Женщина всегда знает, от кого она понесла.
— Зачем же тогда ты напраслину на себя возвела?
— Иначе ты не позволил бы сделать аборт.
Я в изнеможении упал на кровать и закрыл лицо руками.
— Ты убила нашего ребенка.
— Да. Убила.
— Почему? Ты не любишь детей?
— Я не люблю евреев. Зачем их плодить?
И тут я сорвался. Прыгнул к ней и стал бить наотмашь. По голове, по плечам. Она свалилась на пол, свернувшись калачиком, и я нанес ей удар ногой. Не помню куда. Кажется, попал в шею, в подбородок. Это отрезвило меня. Я побежал из спальни, чуть не кубарем скатился с лестницы и в столовой лег на свой диван, уставившись глазами в его бордовую плюшевую обивку.
Я слышал, чуял спиной, что Лайма спускается по лестнице. Вернее, сползает. Потом на всех ступенях я замывал кровь, капавшую с ее разбитых губ. Я не обернулся. За моими плечами слышалось ее трудное, прокуренное дыхание. Она уткнулась лбом в мою спину, стоя на коленях у дивана, и стала тереться лицом, размазывая по моей рубашке кровь.
— Хочешь, я рожу тебе? — хрипела она. — Не одного еврея… а много… Целое гетто.
Через месяц она снова понесла. И этого ребенка сохранила. Так появилась на свет моя дочь. Рута.
Внучка убийцы и его жертвы.
Девочка с такой гремучей смесью кровей, что у меня не вызвал удивления ее взрывчатый, как заряд динамита, характер.
Но еще до рождения Руты разыгрались события, снова резко повернувшие мою жизнь. И не в лучшую сторону.
К тому времени рухнула карьера коменданта города майора Таратуты, и я лишился единственного влиятельного покровителя. Зато быстро пошел в гору его питомец и лютый недруг Алоизас, чью судьбу он некогда решил в одну минуту на моих глазах. Алоизас, встав на ноги и набрав силу, не забыл того унижения, каким были куплены его спасение и нынешняя карьера, безжалостно и подло расправлялся со всеми, кого злой рок привел в кабинет коменданта города.
Он уничтожил Григория Ивановича. И комсомольских работников, которых пригласил в комендатуру на расправу с Алоизасом майор Таратута. Уцелел лишь я один. И я, по своей наивности, уже полагал, что меня минует злобная мстительность нового всемогущего вельможи по той причине, что я был свидетелем случайным и фигурой настолько мизерной и незначительной, что разумней всего было сделать вид, будто он меня и не заметил.
Я недооценил этого оборотня, с такой легкостью отрекшегося тогда от своей матери. Его месть была педантично рассчитана до мелочей. Он не останавливался на полпути и тщательно прикрывал свой тыл. Даже я казался ему опасным. И он смахнул меня. Как сухую крошку хлеба смахивают со стола.
Это было незадолго до смерти Сталина. По всей России бушевала антисемитская кампания, разжигаемая газетами и радио. Все грехи советского государства, все его провалы и недостатки приписывали еврейским козням и евреев изгоняли с работы, предварительно на общих собраниях на потеху толпе поглумившись над ними и заставив каяться в несодеянных поступках. Изгнание с работы — «волчий билет», перед обладателем которого закрывались все двери, и его семья получала перспективу протянуть ноги с голоду, но это было еще далеко не худшим вариантом для еврея. Многих арестовывали, обвинив в диверсиях и сотрудничестве с иностранными разведками. Евреев объявили антипатриотами и космополитами. В любом учреждении, где в штате числился хотя бы один еврей, проводились собрания, на которых этого еврея разоблачали и, вдоволь надругавшись, изгоняли.
В Литве евреям было легче. Здесь весь накал ненависти сосредоточился между литовцами и русскими, преследуемыми были литовцы, ненавидимыми — русские. Евреи оставались как бы в стороне.
Но когда по всей стране началась кампания борьбы с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом, то и в Литве решили слегка намять бока своим евреям. Неприязнь к евреям объединила недавних врагов: русских и литовцев.