Продай свою мать
Только глаза были хороши у младенца. Черные, как зрелые вишни, радужки и белки с синевой. Разрез глаз был узкий, восточный. Точь-в-точь как у моей покойной матери. За эти глаза она слыла красавицей. У моей младшей сестренки тоже были подобные глаза.
Этим сходство с красивыми женщинами нашего рода ограничивалось. В остальном моя дочь была каким-то пугающим уродцем, и я, млея от впервые познанного щемяще-сладкого чувства отцовства, должен был с горечью признать, что природа сыграла со мной и Лаймой злую шутку. Рута была некрасива раздражающей еврейской некрасивостью.
Лайма страдала. Молчала. Затаенно. А оттого еще тяжелей. Она катила по улице коляску с маленькой Рутой и, пока никого не встречала, светилась тихой материнской радостью. Но стоило кому-нибудь из ее знакомых остановиться и с притворно-восторженными восклицаниями заглянуть под кружевную накидку, Лайма напрягалась, деревенела, глаза ее становились как у затравленного зверя, словно ее уличили в жуткой непристойности, за что нет ни оправдания, ни прощения.
Страдания Лаймы приняли характер ненависти. Ко всему миру, которому, она понимала, раздражающе неприятна внешность ее дочери. Она ненавидела всех. И литовцев, которые, как ей казалось, злорадствуют и подтрунивают над ней, изменившей своему народу, выйдя замуж за чужого, и за это жестоко наказанной. Она стала еще нетерпимей к евреям, словно все они были повинны в ее нынешних страданиях.
И при этом Лайма с каменным лицом, высокая, белокурая, элегантная, как витринный манекен, ежедневно катила коляску с Рутой по самым людным улицам, в толпе брала девочку на руки, нервно и зло зацеловывала ее некрасивое обезьянье личико, дразня окружающих и демонстрируя им свою любовь и привязанность к крохотному уродливому существу.
Много-много лет спустя, когда я уже жил в Берлине и играл в ресторане на Кудаме, я невольно приметил одну пожилую немецкую пару, почти еженедельно, как на службу, приходившую к нам и тихо просиживавшую за столиком где-нибудь в дальнем углу с кружкой пива, с каким-то обостренным вниманием слушая непривычные для немецкого уха русские и еврейские мелодии. Нетрудно было догадаться, что для них эти мелодии связаны с воспоминаниями, и вернее всего — с событиями времен войны.
Так и оказалось. Я познакомился с ними, мы распили по кружке пива в антракте, когда оркестр отдыхал, и пожилая фрау подтвердила мою догадку.
Это ее второй муж, вдовец, за которого она, тоже вдова, вышла замуж после войны. А до войны ее мужем был еврей. Музыкант. И у них был сын, родившийся уже после прихода Гитлера к власти и сразу ставший причиной бесчисленных бед и страданий молодой белокурой немки, по своему облику пунктуально соответствовавшей всем стандартам арийской женщины.
Зато ее дитя явилось на свет абсолютным евреем, настолько типичным, что после вступления в силу Германии антисемитских законов появиться с ним на улице стало небезопасным. Он сразу привлекал внимание прохожих, вызывая нездоровое любопытство: как у такой арийской женщины может быть такой еврейский ребенок?
Мужа ее, музыканта, арестовали, и он уж больше не вернулся из тех мест, куда его увезли. Она осталась одна. С крохотным мальчиком, один вид которого мог стать причиной гибели их обоих. В мальчике не было ничего немецкого. Еврей в каждой своей черте, в каждом движении и мимике.
До самого краха Третьего рейха носилась она по Германии, меняя места жительства, как только ее ребенок попадался на глаза полиции или чересчур ретивым ревнителям законов о чистоте арийской расы. Ценой невероятных усилий и мук удалось ей спасти, сохранить своего сына.
И вот, когда нацизм в Германии был ликвидирован и ей уж больше не нужно было опасаться за судьбу своего сына, его внешность стала меняться, все больше и больше утрачивая еврейские черты. Мальчик становился похожим на мать.
Он не стал белокурым, как она, но волосы его посветлели и приобрели каштановый, русый оттенок. Нос стал короче, даже глаза изменили цвет: из темно-карих стали серыми. Годам к пятнадцати он уже был типичным немцем, и никому в голову не пришло бы заподозрить в нем хоть какое-то наличие еврейской крови.
Я поинтересовался, где теперь ее сын, и старая фрау сказала, что он живет в Израиле, женат, имеет детей, считает себя евреем и уже по-немецки разговаривает с ивритским акцентом. С потерей еврейской внешности в нем пробудилась еврейская душа.
Меня эта история потрясла. Потому что в моей семье произошло нечто подобное. Какой-то удивительный выверт проказницы природы. Моя дочь Рута, родившаяся типичной и к тому же еще и некрасивой еврейкой, где-то к пяти-шести годам стала меняться на глазах. В ней победила литовская кровь, и она все больше начинала походить на свою мать. Ее внешность менялась так быстро, что люди, не видевшие ее каких-нибудь полгода, с трудом узнавали мою дочь. Гадкий утенок волшебно превращался в красавца лебедя.
Она даже превзошла свою мать в красоте. К пятнадцати годам это была высокая стройная блондинка со скульптурным лицом, северную красоту которого удивительно подчеркивали бронзовый цвет кожи и темные, как вишни, удлиненные восточные глаза.
Характером она вышла неизвестно в кого. Я — человек незлобивый и мягкий. Лайма — вспыльчива, но быстро отходит. У Руты складывался характер жесткий, как кремень. Никакой гибкости. Прямолинейность и неуступчивость. Обидевшись, могла подолгу не разговаривать то со мной, то с матерью, и нам, чтобы восстановить хоть какой-то мир в доме, приходилось просить у нее прощения, и она долго, неделями остывала и оттаивала, пока ей не удавалось перебороть неприязнь к нам.
Она росла натурой увлекающейся, романтичной и, поверив во что-то, отдавалась этому увлечению до конца, без остатка. Лайма, в нечастые минуты трезвости наблюдая свою дочь, говорила с восторгом и даже с завистью, что в прежние времена из Руты вышла бы идеальная монахиня, аскетичная и исступленная в своей вере. Я же полагал, что, придись ее юность на годы революции и гражданской войны в России, с ее романтичностью и самопожертвованием, какие нынче сохранились лишь в песнях той поры, стала бы Рута комиссаром в кожаной тужурке и с маузером в кожаной кобуре и была бы беспощадна к врагам похлестче самого жестокого мужчины.
В школе она вступила в комсомол и сразу же повесила над кроватью в своей комнате портрет Николая Островского, слепого инвалида гражданской войны, фанатичного коммуниста, автора книги «Как закалялась сталь». Эту книгу советская власть умело использовала в пропагандных целях, давая юным, жаждущим романтики и подвигов умам увлекательный пример для подражания. Книга воспитала несколько поколений молодых коммунистов. Она стала своего рода библией для моей Руты.
В присутствии дочери мы уже не рисковали критиковать советскую власть. Она мгновенно вскидывала свои темные мохнатые ресницы и устремляла на нас недобро сверкающий взгляд. Мы умолкали под этим взглядом, нам порой становилось даже жутковато.
Рута из той породы людей, которые не могут жить без веры, идеала. Религию и Бога атеистическая советская власть ей не дала. Взамен предложив себя, сладко-заманчивые идеалы коммунизма, который, по предвидению Карла Маркса и Владимира Ленина, должен принести счастье человечеству, сделав всех людей равными и свободными.
Однако где-то в тайниках души она оставалась нежной и ласковой девочкой и часто, оставаясь со мной наедине, обнимала меня, целовала и нашептывала на ухо по-детски наивные и трогательные признания в любви.
Матери она сторонилась с самых ранних лет. Ее отпугивал острый запах спиртного, который часто исходил от Лаймы, и она морщилась и кривилась, когда та обнимала ее, и старалась вырваться из объятий и убежать. Лайма страдала, видя, как дочь чуждается ее, но бросить пить не могла, а, наоборот, пила еще больше, заливая свое горе. Ссориться с дочерью, прикрикнуть на нее, оскорбить обидным словом, как она это позволяла со мной, Лайма не смела. Она боялась Руты. Боялась ее решительного, не знающего компромиссов характера и понимала, что первая же открытая ссора сделает их окончательно чужими людьми и на примирение не будет никакой надежды.