Зуб мудрости
Меня это не убедило. Человек должен чему-нибудь поклоняться, во что-то верить свято. Иначе вся его жизнь сведется к тому, чтобы набить себе брюхо морожеными продуктами.
Должна у человека быть страна, которую он любит больше жизни. И святыни, которые вызывают священный трепет. Иначе ты
— никто. Ноль без палочки.
Что бы ни говорили о моей бывшей родине, но там у меня были святыни, при виде которых у меня замирало сердце от волнения и гордости.
Когда я приходила на Красную площадь и смотрела на древние зубчатые стены Кремля, на его башни, на пряничные купола церквей, на черный гранитный Мавзолей, где похоронен Ленин, я испытывала какое-то особое чувство. Не знаю, как его назвать. Патриотизм? Не совсем точно. Любовь? Восторг?
Меня трогали до слез бесконечные вереницы людей, простаивающих чуть ли не весь день, чтоб посмотреть на Ленина в стеклянном гробу. А приехали эти люди за тысячи километров. Что привело их всех, сюда? Чей-то приказ? Неверно. Они пришли сами. На лицах — торжественность и благоговение. Возможно, это и есть патриотизм.
Я любовалась этими людьми — они были из одной большой семьи, которая была и моей. А вместе мы с гордостью смотрели, как сменяется караул у входа в Мавзолей, на стройных и красивых солдат, молодецки печатавших шаг.
Такого чувства у меня больше нет. И навряд ли уже будет. Мне от этого грустно. Может быть, я — ненормальная и навек испорчена советским воспитанием. Но мне неинтересно жить, не имея святынь. Любя лишь себя.
А ведь так живет страна, куда мы приехали. И даже гордится тем, что ничему не поклоняется. Скоро эти свободные от всего люди начнут справлять естественные нужды прямо на улице, на глазах у остальных, как это делают собаки в Нью-Йорке.
В Москве собаки не делают этого на улицах. Поэтому в Москве чистые тротуары, ни бумаг, ни окурков, ни собачьего дерьма. А по краю тротуаров не громоздятся горы мешков и картонных ящиков с мусором. По московским улицам приятно ходить. Когда гуляешь по Нью-Йорку, ощущаешь, будто ходишь по большой свалке.
Я никого не хочу хулить и хвалить. Я хочу разобраться, что к чему в этом мире. Спрашивать у взрослых — пустое дело. Они сами ошарашены и не знают, на какую ягодицу сесть.
Мы ездили в Вашингтон. Мама, я и Б.С. Он нас повез на уикэнд. Город мне не понравился. После Вены и Рима разве может какой-нибудь город удивить?
Но вот к одному месту я стремилась с волнением. К сердцу Америки — Белому дому. Мне очень хотелось снова испытать то чувство, которое меня охватывало в Москве на Красной площади. Мне очень хотелось найти в моей новой стране что-нибудь, что взволнует сердце, заставит его биться учащенно.
Белый дом оказался совсем маленьким. Это не разочаровало меня, а, наоборот, умилило. Я даже ощутила легкий приступ того самого чувства, которое охватывало меня перед Кремлем. Но чувство, так и не созрев, вдруг испарилось. Оно уступило место отвращению и душевной пустоте.
Перед Белым домом, на фоне его фонтанов и звездно-полосатого флага на белом тонком флагштоке, расположился на садовой скамье грязный оборванец. Опухший от пьянства негр, одетый в лохмотья, из-под которых высовывались его босые, в струпьях ноги, храпел, пуская пузыри, на скамье, а вокруг валялись пустые банки из-под пива.
Ему было плевать на Белый дом, на флаг, на толпы иностранных туристов, на полицейских, в смущении обходивших его. Потому что в этой стране он свободен плевать на все. И мне в душу тоже.
— Вот он, символ Америки, — с грустью сказал Б.С. — Боже храни ее. Сама она себя растащит по кускам.
У меня закипали слезы. Б.С. заметил это и утешающе положил мне свою руку на плечо. Мама тоже стояла растерянная.
— Зато у них прекрасные автострады, — сказала задумчиво мама. — И изобилие всего, чего душа попросит.
— Зато мы делаем ракеты и покоряем Енисей, — в тон ей протянул Б.С. слова известной в СССР песни. — И при этом в России нечего жрать и надо держать язык за зубами.
— Вы слишком многого хотите, — сказала мама, обращаясь к Б.С. и почему-то ко мне тоже. — Вы — максималисты.
Я слишком много хочу? Разве я пожелала чересчур? Ну, чего же я хочу?
Я хочу уважать президента моей страны, и мне неприятно, что на весь мир радио и телевидение трогательно оповещают о том, что у него приступ геморроя. Когда он потом появляется на экране телевизора, я смотрю не на его постоянно улыбающееся лицо, а на, извините за выражение, его жопу и думаю о том, что у него там внутри нарыв, и как он стонет и морщится, когда какает у себя в Белом доме. Небось, тогда вечная улыбка исчезает с его лица и остаются холодные и злые глаза. Похожие на волчьи. Я поэтому и не пытаюсь рисовать его портрет, потому что знаю, что получится.
При всей моей обиде на Брежнева я хочу, чтобы он, бедняга, не шевелил вставной челюстью, когда выступает с речью. Жутко смотреть. Кажется, вот-вот выронит ее на трибуну, и она со звоном ударится о графин с водой. Неужели не могут в СССР придумать что-нибудь получше для своего вождя вместо этой кошмарной челюсти. Ведь там запускают ракеты на луну, а до такой мелочи не додумаются.
У меня много вопросов, на которые не нахожу ответа.
Почему, к примеру, негритянки по всей Америке тратят уйму денег у парикмахеров, чтоб распрямить свои кудрявые колечки на голове и хотят иметь волосы такие же прямые, как у белых? Они ведь белых не любят. Зачем они хотят быть похожими на них?
Почему еврейки во всем мире ложатся под хирургический нож и под наркозом на операционном столе укорачивают свои библейские носы?
Почему японки тоже стоят в очередях к хирургам, чтоб свои волшебные раскосые глаза сделать круглыми, как у кошек?
Почему негры, которые вопят, что их в Америке угнетают, не посылают ее, Америку, к чертовой матери и не уплывают в Африку на свою историческую родину, где все — черные, и они со своей американской хваткой и знаниями ценились бы на вес золота?
Почему евреи в нью-йоркских синагогах лицемерно повторяют «в будущем году в Иерусалиме» и ни в будущем, и ни в каком другом году туда не поедут? А если поедут, то туристами. Пока не дождутся погромов. Но тогда уже будет поздно.
Если бы в Москве я выпалила столько вопросов подряд, бабушка Сима непременно стала бы отпаивать меня валерианкой. В Нью-Йорке этих капель нет, и мама заказала, чтоб ей прислали из Москвы.
Каждый вечер, придя с работы и наскоро перекусив, мама выводит меня попастись. Подышать свежим воздухом. Если воздух в Нью-Йорке можно назвать свежим.
Я прокисаю целый день в помещении. Сначала в школе, а потом дома. Там, где я живу, у меня нет друзей, моих сверстников. Поэтому выйти на улицу поиграть мне не с кем. И боязно. Здесь шныряют мальчишки бандитского вида. Те, что с темной кожей. Неграми их называть сейчас не принято. И пуэрториканцы. Чуть посветлей. Но ни капельки не лучше.
А по телевизору каждый божий день показывают застреленных, зарезанных. Аж в глазах рябит. И изнасилованных. Это страшнее всего. Я вся покрываюсь гусиной кожей, когда слышу об этом. Если б случилось такое несчастье со мной, я бы жить не стала. Удавилась бы.
Как-то по телевизору показали восьмидесятилетнюю старуху, изнасилованную, а потом зарезанную. И совершили это жуткое, чудовищное преступление два подростка. Чуть постарше меня. Они нагло улыбались с экрана телевизора, когда полиция их уводила в наручниках. И на их мордах орангутангов не было ни капли раскаяния. Между прочим, те, что бегают с воплями мимо наших окон, похожи на них, как братья.
Б.С. вечерами куда-то уходит. У него свои дела. Остаемся в доме мы с мамой. Одеваемся потеплей, поднимаем воротники и выходим на улицу.
Уже темно. Улица пустынная и скучная. Домики двухэтажные, из красного кирпича. Одинаковые, как казармы. Редкие фонари раскачиваются на ветру, и в светлом пятне порхают снежинки.
Я люблю снегопад. В Москве это было как праздник. Мы, дети, с ума сходили от радости, катали снежных баб. Играли в снежки. И возвращались домой с красными, как помидоры, щеками.