Пятеро, которые молчали
Событие означало, что режим строгой изоляции кончился. Теперь они, как и сотни людей, томящихся в других бараках, — обычные политические заключенные, хотя в отличие от тех они находились в правом крыле здания, отгороженные от остальной части тюрьмы внутренними стенами. В тот день рассвело необычно рано: было всего лишь половина шестого. Агент отпер замок и, распахнув дверь, предложил им всем вместе выйти из камеры, разрешил ходить без стражника в сортир, погулять по галерее, но, предупредил он, к четырем часам дня все должны быть в камере, так как в это время ее снова запрут на замок. В их крыле было всего три камеры: в одной обитали они, в другой было отхожее место, третья стояла пустая. На эту пустую было больно смотреть: пять коек, без одеял, без матрацев, казалось, кричали о том, что здесь были люди и все они поумирали.
Напротив необитаемой камеры, в самом глухом углу внутреннего двора, патио, росли четыре дерева: манговое, апельсинное, гранатовое и лимонное. Манго превосходил все другие высотой, ветвистостью кроны, блеском сочной листвы — вождь маленького растительного племени. Среди живых деревьев безмолвным мертвецом стоял столб — на нем расцветал по ночам ослепительный фонарь. Остальная часть двора перед камерами представляла собой гладкий прямоугольник рыжей земли, сжатый со всех сторон высокими серыми стенами. В дальнем конце галереи виднелась решетка, преграждавшая путь во внешнюю галерею здания. Через эту решетчатую дверь они прошли в день приезда сюда, они это хорошо помнили. К этой двери они подошли сегодня в полдень и здесь, а не в камере, к неудовольствию повара Дженаро, получили в эмалированные миски тюремный обед — обычные недоваренные, слипшиеся в комья макароны. К ним они добавили мясо «дьяволенка», колбасу из посылки Журналиста и сардины Бухгалтера. Теперь они могли есть на вольном воздухе, сидя на цементном полу галереи или в тени мангового дерева.
Снова они обрели свет солнца и потому день этот никогда не забудут. Пока они сидели за картонной обшивкой, в полутьме, их мысли неделю за неделей вращались вокруг солнца, словно сама земля, словно планеты.. Теперь солнце с ними, стоит рядом, из золотой миски посыпает зноем пересохшую рыжую землю патио, бьет волной серебристого света в серые утесы стен, солнце — прародитель всех деревьев, семя рода людского.
Июль, воскресенье
От двери в галерею агент выкрикивал:
— Роселиано Луиджи!
— Николас Барриентос!
— Сальвадор Валерио!
— Луис Карлос Тоста!
— Эухенио Рондон!
Сегодня, впервые с тех пор, как они здесь, им разрешили получить письма. Сдерживая волнение, они взяли пакеты и разошлись кто куда. Врач ушел в камеру, лег вниз лицом на койку, тщательно протер носовым платком очки и погрузился в расшифровывание каракуль женщин своего дома: «…думаем лишь о тебе, как когда-то, долгие годы, о твоем отце, мир праху его…», «привели в порядок твою библиотеку…», «…материальных затруднений не испытываем, так что не беспокойся… варенье пользуется большим спросом…», «приходила с визитом твоя подружка Анхелина…». На этом письмо обрывалось: часть его, относящаяся к Анхелине, была вырезана тюремным цензором.
Капитан читал письмо матери в тени мангового дерева. Это было пространное послание, написанное мелким, витиеватым почерком, которому ее учили еще в начале века монахини Санта-Росы. Мать рассказывала сыну о том, как живут и что делают многочисленные родственники: его старые дядья, сильные и кряжистые, словно дубы; двоюродные братья, ревностные католики, без конца приумножающие свои семейства, дабы побольше отпрысков их рода осталось на земле; кузина Имельда, красавица, все еще мечтающая выйти за него замуж. В конце мать писала немного о себе: «Я перебралась в Каракас, чтобы хоть немножко быть поближе к тебе, А то когда я там, на горах, а ты — на берегу этой, реки, мне кажется, что мы с тобою в разных мирах».
Письмо, полученное Бухгалтером, — он пробежал его тут же, у решетки, где получил, — оказалось самым коротким. Писал отец, с которым они не виделись с тех пор, как сын, даже не простившись, уехал в столицу пытать счастья. Старик в своем щедром благородстве не только прощал сыну тайное бегство, но гордился им, его успехами на поприще политики, его мужеством в единоборстве с такими сильными и жестокими врагами и стойкостью в пытках. Из письма, и без того краткого, цензорские ножницы выхватили больше половины. Осталось лишь начало: «…все родные в добром здравии…» И еще несколько строк, до слез растрогавших сына-узника: «…ездил в Каракас, договорился с кладбищенским сторожем… плачу ему ежемесячно пятьдесят боливаров, чтобы присматривал за могилкой Мерседиты Рамирес, твоей жены… даже цветы меняет на могилке, хоть и не часто…» Какую такую критику, что за секретные сведения мог написать старик, если цензоры оставили от письма лишь четыре строчки? — терялся в догадках Бухгалтер.
Журналисту повезло, он получил сразу три письма. Следуя примеру Врача, он читал их, лежа на койке. Цензура изъяла несколько строк из письма отца и большую часть письма сестер. Лишь то, что писала Милена, оказалось нетронутым, хотя ни одно из сотен писем, розданных в то утро во всех трех бараках тюрьмы, не содержало столько подлежащих запрету сведений, сколько их было в наивном послании Милены. Оно было выдержано в стиле сентиментальной лицеистки и пестрело цитатами из Шелли и Гейне. Журналист от души смеялся, представляя себе туповатый взгляд цензора, с трудом проникающий в риторические дебри, нагроможденные коварной рукой Милены. «…в беспросветной тьме печали засияли наконец всеми цветами радуги и слились в благозвучный аккорд чувства и мнения наших добрых, старых тетушек, чьи распри в прошлом так огорчали меня, что я, помнишь, не раз молила Иисуса Назаретского сотворить чудо их примирения… Тетя Аделия и тетя Консепсьон в полном согласии отужинали вчера у нас дома, в присутствии мамы, и даже целовались, воскрешая незабвенные времена свадьбы тети Урсулы, которая на этот раз пришла с картами для бриджа, уже к сладкому…» В этих милых «сплетнях» таились важные сведения: условия борьбы против диктатуры значительно улучшились после того, как оппозиционные политические партии перестали враждовать между собой, что было на руку их общему врагу, и образовали единый национальный фронт. Слащавый тон письма и ссылки на романтических поэтов — «как любимый нами певец Дюссельдорфа, я твержу по утрам, едва открыв глаза: придешь ли ты, о мое сладкое счастье?» — оказались сильнее проницательности цензоров. Да продлит господь годы жизни этой замечательной женщины!
Парикмахер с письмом в руках — столь важным и для всех остальных — ушел в самый дальний угол патио, к сторожевой вышке, где стоял круглые сутки часовой. Письмо Росарио сочилось нежностью от первой до последней строки, от «Мой любимый, черненький…» до «целую миллион раз», нацарапанной уже на самой кромке листа. Отец Парикмахера, несмотря на свои шестьдесят пять лет, по-прежнему орудовал мастерком. Росарио удалось избежать увольнения с табачной фабрики, и заработка ее хватало, чтобы содержать в порядке дом в ожидании приезда его хозяина. Ну конечно же, писала она и об Онорио, и эти строки имели одинаковое отношение ко всем пятерым.
Перечитав по многу раз искромсанные листки, они собрались вокруг койки Врача, в середине камеры. С интересом выслушали политические новости из шифровки Милены, порадовались, поспорили. Потом долго молчали.
Журналист решился первым:
— Ну, как там Онорио? Что тебе пишут?
Парикмахер сообщил о двух важных событиях. Во-первых, Онорио, преодолев алфавит и научившись выводить «мама», «рука», «дом», перешел из подготовительной группы детского сада в первый класс. Во-вторых, Онорио перенес корь.
— Это опасная болезнь? — обратился за консультацией к Врачу Капитан.
— Опасная лишь в случае осложнений. Но они бывают сравнительно редко. Ничего, корью болеют все дети на земле.
— Конечно, — подхватил Парикмахер. — К тому же в письме говорится, что все уже позади, он здоров, ходит в школу и, как всегда, паршивец, лазает по деревьям.