Пятеро, которые молчали
(Наша партия оказалась неподготовленной для подпольной борьбы. Живу я, как заяц в лесу, скачу от пристанища к пристанищу. День — у друга, день — у знакомого. Люди эти не всегда надежные. От политики далеки, целей борьбы не понимают, опасностей побаиваются. И уж непременно в таком доме найдется человек — жена, теща, тетка, брат, — которому ты как кость в горле. Ты для него подозрительный, из-за тебя он сна лишился, так на кой ты черт ему нужен? Этот человек не донесет: он не доносчик, а главное — боится навредить себе и своим ближним. Но он делает все, чтобы ты ушел восвояси. Он громко жалуется на нехватку продуктов. Войдет с улицы и начнет говорить о каких-то типах, которые, как он уверен, ведут за домом слежку. Поговорит по телефону и потом заявляет, что знакомые якобы предупредили его о налете полиции. Одним словом, тебя окружает глухая враждебность, и выносить ее очень трудно. Скитания привели меня в скромную квартирку любовницы одного друга, нашего человека. Думал, хоть здесь отдышусь. Квартирка на третьем этаже, о двух комнатах. Одну занимает почти целиком двухспальная кровать, в другой устроено что-то вроде приемной. Здесь, в приемной, хозяйка и вешает для меня гамак. Мой друг приходит, чтобы переспать с этой сорокалетней дамой, а она, не только в самом соку, но и ревнива до бешенства, по ночам донимает его слезами и упреками даже за пустячное опоздание. Конечно, мое дело — сторона, живу себе. Но вот однажды ночью слышу через дверь, как женщина грозит моему приятелю: «Если я узнаю, драгоценный, что ты меня обманываешь, я тут же донесу на этого типа. Посмотрим, что тогда ты запоешь!» Разумеется, не дожидаясь рассвета, я беру туфли в руки и в одних носках спускаюсь по лестнице.)
— Два дня подряд меня били. Я по-прежнему молчал. Тогда они решили пытать меня холодом. В камеру вплыл огромный брус льда, что-то больше метра в высоту. Я прикинул: в ширину человек уместится на нем вполне, длины же не хватит на голову и ступни ног. Точно так и вышло, когда меня, голого, со стянутыми за спиной руками, бросили на этот брус. Сперва я почувствовал липкий холод, затем сухое жжение, наконец колючую боль. Казалось, будто лежу я на кактусах и в тело вонзились тысячи шипов. Но потом спина и ноги омертвели, и я уже ничего не чувствовал, кроме жуткой рези в запястьях. Все эти дни наручники впивались зубцами в мясо, рвали его в клочья. А теперь, когда я лежал на руках всем телом» зубцы достигли уже кости — так углубились раны. Трижды я терял сознание и падал с бруса на пол. Агенты ждали, когда я приду в себя, и снова укладывали на ледяной помост. А пока укладывали, старались еще ударить плоской стороной клинка. И это было во сто крат больнее, чем раньше. Обмороженная кожа, она ведь очень чувствует боль. Уже пять суток я не ел, не пил. Однако голод и жажда все же не так донимали меня, как боль в руках. Что говорить, я думал и о хлебе, и о воде, но не тянуло меня к ним. Я еще, помню, тогда вроде открытие для себя сделал: кончаются в человеке жизненные силы, и он перестает чувствовать голод. Наверно, в науке закон такой выведен. Так что все как-то шло мимо, не задевая— меня. Вот только боль в запястьях преследовала да еще доносились выкрики моих палачей. Выкрики эти раздавались откуда-то издалека, будто из-за перегородки клинков, которыми меня били: «Где спрятаны бомбы? Где скрывается Карневали?» Мне уже не хватало дыхания, чтобы вымолвить: «Не знаю». Я только головой мотал.
(Хотелось бы рассказать еще об одном случае, но, пожалуй, не стоит. Да разве можно: эти люди — чужие мне, они из других партий. Лучше смолчать. Смолчать о том, как в один из дней меня вдруг перестали пытать, стащили со льда, сняли наручники и приволокли под руки в соседнюю комнату. Там сидел человек — как я узнал потом, его пытали в другом крыле здания. У него — как и у меня, наверно, — в глазах смертная мука, страх безумный. Мы долго смотрим друг на друга, и наконец я узнаю под страшной маской знакомое лицо. Ведь этому товарищу я передавал готовые бомбы. По внешнему виду ясно, что воля его сломлена и он уже начал выбалтывать то, о чем говорить нельзя. При мне агенты возобновляют его допрос: «Это тот человек, о нем вы говорили ?» — «Да, этот человек…» — отвечает он и глаза от меня отводит. «Это он поставил бомбы?» — «Да, это он поставил бомбы…» — хрипло повторяет он. «Где вы доставали взрывчатку? Где находится мастерская?..» Мне становится страшно: ведь если допрос не остановить сейчас же, сию же минуту, то он приведет.» Я кричу: «Ложь! Он все врет!» Палачи умолкают. А я продолжаю кричать: «Этот тип — никакой не заговорщик. Он подлец, трус! Он хочет отомстить мне: я увел у него жену!» Собрав остатки сил, я вырываюсь, делаю вид, что пытаюсь вцепиться ему в горло. Агенты встают между нами, бьют меня кулаками, но я все же успеваю перехватить его взгляд. Это взгляд человека, который вдруг очнулся, прозрел. Агенты швыряют меня в сторону, бросаются к нему, тормошат, наседают с вопросами, чтобы не дать ему одуматься, не упустить момент. «Говорите! Отвечайте! То, что он сказал о женщине, выдумка? Да? Выдумка?» Он проводит рукой по лицу, будто просыпаясь от страшного кошмара, и выдавливает из себя сквозь одышку: «Нет… не выдумка.., Я не получал от него бомб…. Он отбил у меня женщину… Правда это… Я хотел отомстить…» наговорил зря…» Потом набирает воздух и говорит решительнее: «Больше я ничего не знаю…» Его выволакивают из комнаты. Конечно, его еще будут пытать, но я уверен, что теперь из него не выбьют больше ни слова.)
— Я не ходил по большой нужде с того дня, как меня арестовали. «Сколько же прошло дней?» — силился я вспомнить, и не мог, память отшибло. Однажды на рассвете, заслышав шаги палачей, я вдруг почувствовал, что легко могу сойти с ума. С этой минуты одна забота бередила мне сердце. Если в самом деле я сойду с ума и начну говорить бесконтрольно, то что толку в моем теперешнем молчании? Пропадет все попусту. Тогда я все могу им выложить: и где гараж, который мы приспособили под склад бомб, и в каком тайнике отсиживается Карневали, и где какие у нас яч ейки. Если, не дай бог, такое со мной случится, то просторные залы второго этажа, тюремные камеры в подвалах Сегурналя, пожалуй, не вместят всех людей, чьи имена хранятся в моей памяти, хранятся под семью замками. И я дал себе зарок: на пытках не открывать рта, даже «не знаю» не говорить. Если твердить без конца одну и ту же фразу, то и с этого может начаться бред. В то же утро я нарушил свою клятву. Перед агентом, у которого в руках был блокнот, я продиктовал целую речь о свободе и справедли вости. Вот только жаль, руки скованы за спиной. С жестами-то оно вышло бы резоннее. Никогда я не был хорошим оратором, но как-никак это мое первое публичное выступление прошло с успехом. Агент смачно плюнул мне в лицо, но какие-то слова мои записал, а когда я кончил, он дал мне такую оплеуху, что сбил с ног. Им пришлось повозиться, чтобы поставить меня снова вертикально. Не помогали ни пинки, ни удары. Я прижимался к цементному полу и твердил в тупом отчаянии: «Дайте уснуть! Дайте уснуть!»
(Мой мозг перестал работать нормально, я это ясно осознаю. Но это меня и успокаивает: раз я понимаю, что свихнулся, значит, я еще не совсем свихнулся. С малолетства я был беспамятливым. А тут вдруг приходят на ум такие мелочи детства, что только диву даюсь. Вспомнил имя моей школьной учительницы — Росальвина, имя автора моего букваря — Мантилья. Человек я скромный, не бог весть каких талантов, а в голову приходят всякие возвышенные мысли, умные фразы. Пока был в своем уме, ничего похожего со мной ни разу не случалось. Кажется, будь сейчас при мне перо и бумага, я запросто сложил бы поэму на смерть Мерседиты Рамирес. А может быть, даже и портрет ее нарисовал бы. Нарисовал бы, лихорадочными черно-красными мазками. Но в мыслях я уезжаю в родной городок. Иду по улицам, прохожу из конца в конец. Недостроенная церковь — мимо, статуя Боливара — мимо, глинобитные домишки — мимо. Вот она, река. Тут водятся шаловливые форели, выглядывают из воды. Я ныряю и хватаю самую жирную. Она бьется у меня в руках, изодранных наручниками, и говорит человечьим голосом. Я слушаю, как будто так и надо: животные частенько беседуют с сумасшедшими! Я не отвечаю форели: боюсь проговориться о том механике, который предоставил нам под склад свой гараж. Агенты бьют меня и здесь, на берегу реки, и все норовят оттолкнуть к кустарнику, подальше от воды, чтобы я не достал ее губами. Я выпускаю из рук форель и реву, словно дикий зверь: «не знаю», «не знаю», «не знаю», «не знаю». Пять раз подряд, сто раз подряд, пока агенты, оглушенные ревом, не отступают прочь. Я вот-вот заплачу — а может быть, уже плачу — от страха, что сошел с ума. Безумные не всегда городят несусветицу, подчас и дело говорят, но, боже мой, разве они выбирают, что сказать?)