Записки Мегрэ
Ничего нет удивительного в том, что сначала становишься взрослым, а потом и старым. Но стоит тебе по-новому подстричь кончики усов — и ты не узнаешь себя в зеркале!
Откровенно говоря, мне хочется сперва покончить с тем, что я сам считаю мелочами, а потом сравнить сущность обоих персонажей.
Если прав Сименон, что вполне возможно, то моя истина покажется бесцветной и смешной рядом с вышеупомянутой, упрощенной истиной, а я старым брюзгой, подправляющим собственный портрет.
Но, начав с одежды, я уже вынужден идти дальше, хотя бы ради своего же спокойствия.
Недавно Сименон спросил меня, — кстати, он тоже далеко не тот юнец, с которым я познакомился у Ксавье Гишара, — итак, говорю, Сименон спросил меня, насмешливо ухмыляясь:
— Ну, как там новый Мегрэ?
Я попытался ответить его же словами, произнесенными когда-то:
— Вырисовывается понемножку! Пока что это только силуэт. Шляпа. Пальто. Но это его шляпа! Его пальто! Постепенно, быть может, появится остальное — руки, ноги, даже лицо, — как знать? Вероятно, он даже научится думать сам, без помощи писателя.
А ведь Сименону сейчас примерно столько лет, сколько было мне, когда мы с ним встретились впервые. В ту пору он, по-видимому, считал меня человеком зрелым и даже, вполне возможно, стариком.
Я не стал спрашивать, что он думает обо мне сегодня, но не удержался от замечания:
— А знаете, с годами вы стали ходить, курить трубку, даже разговаривать как ваш Мегрэ!
И это действительно так! Согласитесь — как не порадоваться такой мести?
Выходит, на склоне лет он постепенно становится мною!
Глава 3
в которой я пытаюсь рассказать о бородатом докторе, сыгравшем известную роль в жизни моего семейства и в конечном счете повлиявшем на мой выбор профессии
Не знаю, найду ли я наконец верный тон — уже с самого утра моя мусорная корзина полна разорванными листками. А вчера вечером я вообще собирался бросить эти записки.
Пока жена читала то, что я написал за день, я наблюдал за ней, делая вид, будто просматриваю газету, и вдруг мне показалось, будто что-то ее поразило, и чем дальше она читала, тем чаще удивленно, едва ли не с огорчением поглядывала на меня.
Она не сразу заговорила со мной, молча положила рукопись в ящик стола, и прошло немало времени, прежде чем она наконец как бы вскользь обронила:
— Можно подумать, ты к нему плохо относишься.
Я понял, кого она имеет в виду, и именно поэтому в недоумении вытаращил глаза:
— Вот еще новость! С каких это пор мы с Сименоном не друзья?
— Так-то оно так…
Я старался угадать, чего она недоговаривает, и припомнить, что же я написал.
— Может быть, я и не права, — сказала она. — Даже наверняка, раз ты так говоришь. Но пока я читала, мне иногда казалось, что ты припоминаешь старую обиду. Не такую тяжкую, о которой говорят вслух. Но которую таят, которой…
Она не закончила — я сделал это за нее:
— Которой стыдятся…
Видит Бог — когда я писал, ничего подобного мне и в голову не приходило. Мы с Сименоном не только поддерживали самые сердечные отношения, он очень скоро стал другом нашего дома, и в тех редких случаях, когда мы с женой выезжали летом из Парижа, мы почти всегда навещали его, — если только он оставался во Франции, — в Эльзасе, в Поркероле, в Шаранте, в Вандее, и это не все. Возможно, не так давно я согласился на полуофициальную поездку по США только потому, что намеревался заехать в Аризону, где он в ту пору жил.
— Клянусь тебе… — начал я очень серьезно.
— Я-то тебе верю. А вот читатели, может быть, не поверят.
Разумеется, я сам виноват. Я не привык иронизировать и, видимо, делаю это весьма тяжеловесно. Между тем из какой-то стыдливости мне хотелось по возможности шутливо затронуть довольно трудную тему, к тому же больную для моего самолюбия.
Короче говоря, я пытаюсь подогнать один образ к другому, сопоставить персонаж не с тенью, а с оригиналом. Сименон первым же и поддержал меня в этом намерении.
Добавлю, чтобы успокоить мою жену, которая всегда чуть ли не с яростью встает на защиту друзей, что нынешний Сименон, — как я уже писал вчера, опять же подшучивая, — совсем не тот молодой человек, чья вызывающая самоуверенность подчас доводила меня до белого каления; напротив, он стал, пожалуй, молчалив, высказывается нерешительно, в особенности если тема берет его за живое, боится что-либо утверждать с уверенностью и добивается, готов поклясться, моего одобрения.
Неужели я стану придираться к нему после всего сказанного? Если только самую малость. И наверное, в последний раз. Чересчур уж соблазнительный случай, трудно устоять.
Примерно в сорока томах, посвященных моим расследованиям, Сименон около двадцати раз упоминает о моем происхождении и семье, говорит несколько слов о моем отце, управляющем в поместье, о коллеже в Нанте, где я одно время учился, и еще вскользь о тех двух годах, когда я изучал медицину.
А ведь этому же автору понадобилось около восьмисот страниц, чтобы рассказать о собственном детстве.
Не важно, что сделал он это в форме романа, как и то, соответствуют ли персонажи своим прототипам, — важно, что он только тогда счел портрет своего героя законченным, когда показал его в окружении отца и матери, деда и бабки, тетушек и дядюшек, заодно поведав читателю о всех их болезнях и страстишках, и даже соседской собачонке уделил не менее полустраницы.
Я, конечно, не жалуюсь, и замечание мое — просто скрытая попытка заранее ответить на возможные упреки в том, что я слишком подробно описываю свое семейство.
На мой взгляд, нельзя судить о человеке, не зная его прошлого. Расследуя иные дела, я гораздо подробнее интересовался семьей и окружением подследственного, чем им самим, и нередко таким образом подбирал ключ к тайне, которая могла остаться нераскрытой.
Сименон пишет, что родился я в Центральной Франции, неподалеку от Мулена; это, конечно, так, но не помню, чтобы где-нибудь говорилось, что поместье, которым управлял отец, состояло из трех тысяч гектаров земли и не менее двадцати шести ферм.
Не только мой дед, которого я хорошо помню, был арендатором одной из этих ферм, и до него по меньшей мере три поколения Мегрэ возделывали эту землю.
Когда отец был еще мальчишкой, из семи или восьми детей в его семье после эпидемии тифа уцелели только двое: он сам и одна из его сестер, впоследствии она вышла замуж за булочника и поселилась в Нанте.
Почему отец стал учиться в муленском лицее, отойдя таким образом от многолетней семейной традиции?
Я полагаю, что на него повлиял сельский священник.
Но от земли он не оторвался, потому что, проучившись два года в сельскохозяйственной школе, вернулся в деревню и получил в поместье должность помощника управляющего.
Мне всегда немного неловко говорить об отце. Кажется, будто люди подумают: «Он запомнил родителей такими, какими они представлялись ему в детстве».
И я часто спрашивал себя, не ошибаюсь ли я, не утратил ли способность к критической оценке.
Но я встречал и других людей, подобных отцу, принадлежащих к тому же поколению и чаще всего к тому же слою общества, который я назвал бы промежуточным.
Для деда права владельцев поместья, их привилегии и поведение были неоспоримы. Что он думал о них на самом деле, осталось мне неизвестным. Я был еще ребенком, когда он умер. Тем не менее, вспоминая, как он умел порой взглянуть, а в особенности промолчать, я пришел к выводу, что его отношение к хозяевам определяла не пассивность, а тем более покорность, но, скорее, своего рода гордость и прежде всего очень развитое чувство долга. Это чувство наследовали люди, подобные моему отцу, точно так же, как замкнутость и неизменное достоинство, которое многие принимали за покорность.
Я хорошо помню отца. И храню его фотографии. Он был очень высоким, очень худым, и худобу эту еще больше подчеркивали узкие брюки и краги, без которых я отца никогда не видел. Он носил их как форму. Бороду он брил, зато оставлял длинные рыжеватые усы, и, когда он возвращался домой в зимние дни, я чувствовал, целуя его, холодок маленьких льдинок.