Катастрофа
Мне было уже за сорок, когда я стал получать кое-какие предложения от издателей. Впору было засесть за создание шедевра. И тут в приемной какого-то адвоката мне подвернулась Анна-Мария. Скучая, мы разговорились, и через день проснулись в общей постели.
Боже мой, мы распускаем все паруса, преследуя счастье, и ни капельки не задумываемся над тем, что счастье — самое эфемерное сооружение. Рано или поздно приходится с ним расставаться, и расставание приносит больше мук, чем если бы мы жили, как жилось, без особенных взлетов и падений. Я знаю людей, которые не хотят счастья именно потому, что уже теряли его…
И вот когда мне показалось, что я нашел, наконец, свое счастье, у Анны-Марии обнаружилась опухоль желудка. Женщина быстро таяла. Она была обречена и догадывалась об этом. Может, именно поэтому у нее не завязывался плод. Во всяком случае, онколог, обследовавший Анну-Марию, связал это с психической травмой.
Понятное дело, я ухватился за последнюю соломинку, узнав, будто аборигены Австралии приостанавливают течение болезни, используя яд тайпана, необычайно ядовитой змеи. Даже кобра уступает тайпану.
Мы распродали имущество и отправились в Канберру, а оттуда — в Маккай. Разыскали знахаря, но он оказался шарлатаном…
Я прожил целый год в Австралии, не замечая ничего, кроме каменистого кладбища, возле которого шумели голубые эвкалипты. Наконец, я опомнился и стал собираться в Европу. У меня были уже необходимые визы, когда я прочел в газете обращение адмирала Такибае к деятелям культуры. Его превосходительство не обещал особых льгот и компенсаций, и тем не менее я тотчас решил принять предложение. Во-первых, отправляясь на Атенаиту, я оставался поблизости от Анны-Марии. Во-вторых, возвращаясь к писательскому ярму, мог рассчитывать на то, чтобы как-то унять свою боль. В-третьих, пора было сказать правду о людях своего времени с их унылым весельем и бесстыжей погоней за деньгами и властью. Смерть Анны-Марии многое изменила. Я постарел и полевел в своих убеждениях, хотя, как и прежде, не принимал лозунгов ни одной из партий…
В тропиках вечер переходит в ночь без проволочек. Наблюдая с галереи закат, я подумал, что поэту в Океании гораздо сложнее, чем поэту в средних широтах. Там восход и закат длятся одинаково долго. Томительные минуты гибели или нарождения света пробуждают в душе много волнений и много возвышенных слов…
В сумерках я не рискнул бродить по незнакомому городу — решил привести в порядок мысли перед встречей с Такибае. Сбывалось злое пророчество Куины: время на Атенаите, действительно, приобретало чуждый мне смысл — как бы теряло в ценности…
У Хуана Арреолы есть новелла о торопливых людях, которых никуда не везут, и мелькание пейзажей за окнами вагона, и объявляемые станции, мимо которых будто бы проносится экспресс, — все фикция, все обман. И люди, может быть, лучшие из них, пережив разочарования, под конец тихо оседлают в пустынной сельве…
Если разобраться, и я был одним из миллиардов пассажиров, которых никуда не везли, и станции, пробежавшие передо мной, ничего не изменили, а стало быть, тоже были вымыслом…
Офицер-меланезиец пропустил меня в кабинет, где я не увидел ничего примечательного, разве что государственный флаг во всю стену да плакат у распахнутого окна. Крупные четкие буквы раздражали глаза: «И тот, кто хвалит, и тот, кто поносит тебя, — твой враг. Но с тем, кто сочетает похвалы и поношения, держи ухо особенно востро!» Меня смутило изречение, хотя его цель в том и состояла, чтобы ошеломить, сбить с толку.
Пока я раздумывал над столь необычным гостеприимством, в кабинет вошел сам адмирал. Это был среднего роста меланезиец, пожалуй, уже с некоторой примесью европейской крови. Лицо удлиненное и губы тоньше, нежели у типичного меланезийца. Самое примечательное крылось в его глазах: в продолжение беседы я не мог отделаться от впечатления, что глаза у адмирала с двойными зрачками.
Такибае пожал мне у своего живота руку и с улыбкой указал на кресло.
— Не знаю, как вести себя, — я намекал на плакат.
— Это подскажут наши интересы. Вы не очень удивлены моим приглашением?.. Я предпочитаю открытые карты: общество все меньше доверяет своим руководителям, и чтобы сохранить влияние, мы вынуждены опираться на тех, чья репутация вне сомнений…
Я похвалил безупречный английский язык адмирала. Поморщившись, он сказал, что учился в Англии, что его «готовились использовать в чужих интересах», но «не на того нарвались».
— Со времен Январской революции, когда я отнял власть у марионеток, меня упрекают в диктатуре. Но с кем я могу разделить власть? Испорченные и развращенные долгой империалистической кабалой, кругом все гнутся, бездельничают, не проявляют инициативы. Все сплошь полуграмотные болваны, думающие только о себе!..
И адмирал обрисовал положение в стране, в самом деле, почти отчаянное. Начать с того, что население острова говорило на восемнадцати папуасских и полинезийских языках. Пиджин-инглиш, колониальное чудовище из английского пополам с меланезийским и китайским, хотя и получил некоторое развитие, не разрешал духовных и технических проблем Атенаиты: крошечное государство, сколько бы ни стремилось приобщиться к мировой культуре, не могло переводить на «пиджин» художественную и техническую литературу. Для этого требовались сотни специалистов и миллионы долларов. Между тем для процветания экономики необходимо было национальное единство, а единство требовало единого языка. Но даже и полный переход на английский не разрешил бы всех проблем, потому что поневоле пришлось бы пожертвовать языками племен, населяющих Атенаиту, стало быть, духовными ценностями, которые становились желанной мечтой по мере того, как слабели и вырождались.
— Мне нужны капиталы, чтобы привлечь для начала туристов и создать крепкие плантационные хозяйства. Но деньги дают, когда из тебя могут вытянуть в два раза больше. Мне пришлось поссориться с межнациональным банковским осьминогом, они захотели слишком много. Я был вынужден сдать в аренду пустынные атоллы в сорока милях от Куале. Но что я получил? Ненависть оппозиции и партизанский бандитизм, который сводит на нет мои усилия в экономической сфере…