День денег
Это окончательно вывело из себя Парфена, и он даже не воспользовался лифтом, а по-молодому упруго сбежал по лестнице.
Но на улице ему стало плохо.
Было солнечно и довольно тепло.
На отрезке улицы Мичурина от Рахова до Чапаева, как вы, конечно, знаете, есть по четной стороне только один большой девятиэтажный дом, где и живет Парфен, остальные дома старые, одноэтажные и двухэтажные. В одном из них, вспомнил Парфен, живет бывший его друг детства и бывший одноклассник Змей. Парфен давно уже не останавливается с ним и с прочими окрестными алкашами поговорить за жизнь, здоровается на ходу кивком головы – и все. Иногда взаймы даст. И не раз давал, между прочим. Но у Змея есть совесть: набрав сумму, равную цене двух бутылок водки, он никогда уже не просил у Парфена, как бы ему плохо ни было.
А вот возьму и зайду, подумал Парфен. Худо мне. Зайду и скажу: бери где хочешь, а долг отдай! Он знал, конечно, особенность отечественного, типун на язык за это слово, менталитета, когда долг признается долгом в случае взятия денег на хлеб, кефир ребенку, на, бери выше, мебель новую, на автомобиль, о карточных и прочих долгах чести даже и не говоря, но деньги, взятые на выпивку, считаются взятыми как бы на святое дело – и долгом поэтому вроде и не считаются! Но Парфену плевать! Он устал делать поправки на менталитет – это во-первых. И он сам такой же народ, как и весь народ, – это во-вторых, поэтому деньги потребует не просто так, а для святого же дела: для опохмелки!
И он решительно свернул во двор и поднялся по черному ходу, зная, что с этой стороны дверь в квартиру Змея всегда открыта.
Глава четвертая,
где перед нами предстает третий герой этой истории,
человек по фамилии Свинцитский, имеющий, являясь разносторонним человеком, сразу несколько кличек: Свин (по фамилии), Хухарь (потому что в школьной столовой с набитым ртом сказал: «Это не хлеб, а хухарь хахой-то!») и – Писатель, из-за профессии, потому что он действительно писатель, но дали кличку тогда, когда он еще не был писателем: учительница химии однажды отобрала у него тетрадь со словами: «Чего ты там все пишешь, писатель?» – а писал он продолжение истории открытия Южного полюса, в которой Роберт Скотт не погибал, а достигал полюса – и даже раньше Амундсена за счет смещения времени; класс захохотал, тыча пальцами и крича: «Писатель!» – потому что писатель смешная ведь профессия для детей, а учительница не знала, что угадала судьбу Свинцитского, он выучился в Москве в Литературном институте на писателя-прозаика, но в столице не прижился, вернулся в родной Саратов, преподавал в университете, служил в Приволжском книжном издательстве, а потом, в рыночные времена, нашел твердый заработок: сочинял для крупных издательств детективные, любовные, фантастические и другие потребные издателям романы, которые выпускались под чужими именами, подчас весьма популярными на книжном рынке массовой литературы, для души же и вечности Свинцитский пишет настоящие романы, художественные, но пока безуспешно: издательства коммерческие видят в них переизбыток художественности, издательства престижно-элитарные (которых практически нет) нагло – и наверняка не читая! – обвиняют, наоборот, в недостатке художественности, толстые журналы ведут себя странно: из «Нового мира» пришел ответ: «Хотелось бы чего-то такого же, но другими словами», а из «Знамени»: «Хотелось бы такими же словами, но чего-то другого»; при этом жена Свинцитского Иоланта (это ее настоящее имя, даденное ей отцом-железнодорожником, тендеровщиком, любившим классическую музыку, но не слухом, а воображением, потому что он признавался, что в производственном шуме ему слышатся скрипки и флейты, но потом стало, видимо, слышаться что-то иное: на глазах многих людей он крикнул кому-то: «Иду!» – и шагнул с крыши вагона в пустоту, наполненную рельсами, шпалами, гравием и другими убийственно-жесткими предметами), так вот, Иоланта, или, по-домашнему, Иола, верит в Свинцитского и велит верить детям, близнецам Люде и Оле, и те верили до пятнадцати лет, а потом перестали, потому что бросили к этому возрасту верить во что бы то ни было на свете вообще, и Иоланта осталась одна в своей вере, так как уже и сам Свинцитский давно не верит в себя и уговаривает жену успокоиться тем заработком, который дают романы-поделки, но она, едва он выполнит и сдаст подневольный заказ, тут же спрашивает, как продвигается очередной художественный текст – с таким нетерпением и предвкушением, что у Свинцитского слезы в душе наворачиваются, и он, случается, не выдерживает и запивает на несколько дней, после чего тяжко мучается и морально, и физически
Писатель проснулся в то же время, что Змей и Парфен, но еще позже: около одиннадцати. Верней, он очнулся первый раз часов в шесть, открыл глаза, испугался жизни и себя в ней и тут же зажмурился и постарался опять заснуть, что ему не сразу, но удалось. Вторичное пробуждение облегчения не принесло: он понял, что у него не просто похмелье, а похмелье запойное, непереносимое, когда не столько боли физические мучают, а вся душа горит и требует.
Тенью мелькнула Иола.
Он шевельнул головой, чтобы жена поняла, что он не спит.
Она поняла и вошла.
– Я бы помогла, – сказала Иола. – Но ты же знаешь, у нас пусто.
Он знал. Деньги за последний эротический триллер потрачены две недели назад, а новый заказ еще не выполнен, Иолу же, служащую в городской детской библиотеке, отправили в неоплачиваемый отпуск. Если что-то и появляется, тратится на пропитание и на девические потребности Люды и Оли.
– И у соседей у всех назанимала, – сказала Иола.
Писателю и так было худо, но от страдающего лица жены сделалось еще хуже.
– Успокойся, – сказал он. – Отлежусь.
– Резко обрывать нельзя, – сказала Иола, – я читала об этом. Это просто опасно.
– Я спился из-за твоей заботливости, – обвинил Писатель.
– Что ты говоришь?!
– А то! Нормальная жена мужа похмельного ругает и на него плюет: сдохнет, так сдохнет! Он пугается и бросает пить. А ты мне не даешь испугаться, я на тебя надеюсь – и поэтому пить не бросаю.
– Ты хочешь, чтобы я на тебя плюнула?
– Давно пора! – ответил Писатель не то, что думал, а то, что захотелось вдруг произнести. – Нашла бы нормального человека с нормальным заработком, с нормальным характером! – сказал Писатель, унижая себя, будучи на самом деле нормальным человеком с вполне нормальными характером и заработком.
– Я подумаю! – сказала Иола и вышла из комнаты.
– Вот и прекрасно! Вот и замечательно!
Писатель тяжело встал с кушетки, на которой уснул вчера не раздеваясь. Поводов вчера выпить у него не было. Он сидел и писал допоздна художественный текст – и был счастлив. Он дописал главу, закончив ее ловким финальным закругленным словом, отложил рукопись в сторону, потянулся – и понял, что хочет выпить. Дело в том, что Писатель никогда не начинал пить с горя, или в состоянии уныния, или в случае неудачи: все жизненные тяготы он переносил с трезвой головой. Но минуты счастья и полного душевного благополучия, минуты радости и покоя были невыносимы для него. Он мог, например, идти в осеннем парке, смотреть на желтые листья, бесшумно падающие в молчаливую темную воду пруда, а потом взглянуть на бледно-голубое дымчато-ясное небо – и вдруг накатывало ощущение непереносимого счастья, настолько непереносимого, что он просто-напросто боялся с ума сойти. И вот, чтобы не сойти с ума от переполненности жизнью, он и запивал.
Так и вчера: он знал точно, что счастлив, и это его испугало, он даже ощутил под черепной коробкой какое-то шевеление: словно мозговые извилины, подобно клубку червей, пришли в движение – и сейчас перепутаются и завяжутся в такой тугой узел, какой никаким врачам не развязать!
Он начал рыться по своим карманам, по кошелькам, ящичкам стола, обыскал свою куртку и плащ жены – и наскреб сумму, которой ему хватило на бутылку водки и бутылку вина. Купив это в круглосуточном магазинчике, он торопливо стал пить. Водка кончилась, дав ему лишь первый хороший, задумчивый хмель. Но вино подействовало на удивление сильнее, он начал раскисать – и совсем раскис, и уже прищуривал глаз, чтоб не двоилось изображение, и покачивался перед недопитой бутылкой, решая, допить или оставить на утро. Пьяный ум рекомендовал оставить, но пьяная душа плевать хотела на ум, и Писатель допил остатки из горлышка, тут же повалившись на пол, а потом ползком, ползком – до кушетки…