Гибель гитариста
– Так! – с чувством глубочайшего удовлетворения сказала мать. И в тот же день, выписавшись из больницы по собственному настоятельному требованию, уехала к своей маме, старенькой, но крепенькой, в большое село Сулак Краснопартизанского района Саратовской области, устроилась там воспитательницей в детском саду и буквально через месяц привела в дом некоего Арама, бригадира иноземной строительной бригады, которая что-то там в этом Сулаке строила. Вызвав Светлану телеграммой на телефонные переговоры, она сказала: доча, обо мне не беспокойся, я живу хорошо, приезжать ко мне не надо, скажи об этом и отцу, заходи к нему в недельку раз, к паразиту, он хоть и нечеловеческая личность, но все же человек, присматривай.
Светлана заходила.
Впрочем, присматривать не было нужды: отец наладил быт так, словно всю жизнь прожил холостяком. Еду готовил, комнаты убирал по субботам, газеты читал, телевизор слушал и, кажется, не очень-то переживал случившееся. Светлана не удержалась, спросила прямо. Он ответил:
– Я сразу же сказал себе: допустим, я буду мучиться и переживать. Что от этого изменится? Ровным счетом – ничего! И я не стал переживать.
Правда, он не признался Светлане, что пытался пить водку и вино, чтобы стать пьяницей. Он ведь действительно не переживал, но чувствовал, что если б переживал, ему было бы легче, а он знал, опытно и наблюдательно живя среди народа, что лучшее средство стимулирования и раскрепощения переживаний – водка и вино. Вот он и попробовал – и не смог. С вина его тошнило сразу же, водки мог выпить рюмку-другую – через силу – под хорошую закуску, больше же не лезло, сам запах противен был…
Светлана уходила от отца и думала, что в таком финале семейной родительской жизни опять виновата она. Родители израсходовали на нее всю любовь, какая у них была, у них ничего не осталось. У них ее мало было, думала Светлана. Не всем так везет, как мне или моему мужу Ринату. У меня много любви, у него тоже.
В этом-то все дело и было! – она ведь не осуждала Рината, она прощала его, она понимала, что он изменяет ей (совсем не подходящее слово!) не от баловства или распущенности, а из-за любви – пусть и кратковременной – к другим женщинам. Разврат Светлана ненавидела, баловство и распущенность тоже, любовь же уважала. Именно поэтому так тяготило ее чувство вины, каким был переполнен Ринат. Он несчастным был в своей тайной покаянности, он терзал себя. Однажды она сказала ему – будто в шутку:
– Чего-то глаза у тебя бегают. Ты там ни с кем не это самое?
Ринат вскочил из-за стола. Ударил кулаком по столу. Как ты можешь думать, закричал! Ты мне не веришь, закричал. Какие у тебя, дура, доказательства, закричал.
Ну вот, подумала Светлана, сейчас наврет, – будет еще больше мучиться.
– Успокойся, – сказала она. – Если даже с кем-то где-то случайный эпизод – ну и что? Это жизнь.
Ринат сел.
Сказал:
– Ясно. Если мне можно – значит, себе ты тоже разрешила?
– Чудак! – засмеялась Светлана.
Ринат посмотрел на нее и подумал, что она – чиста, в отличие от него. Он подумал, что очень выгодно для него сейчас уйти от обвинений – обвинив ее самоё, но ему тут же стыдно стало перед ее чистотой.
И месяц он держался, никого, кроме Светланы, не любил.
А однажды вернулся опять с веселыми виноватыми глазами.
Господи, что за мука, подумала Светлана.
Тем временем и в Ринате произошли изменения. Догадавшись, что жена видит его насквозь, он стал помаленьку озлобляться. Он не хочет чувствовать себя преступником. Единственный способ не чувствовать себя преступником – объявить себя им. Все люди воры, вспомнил он слова отца, которые тот, умеренно выпив, произносил со светлой грустью, произносил не как старейшина многочисленного клана, где был самым уважаемым человеком, а общечеловечески, не от себя лично, а сразу от имени всех – как нечто непреложное. Ребенок Ринат с этим спокойно соглашался: не он ли, живя на окраине, руководил опустошением садов на соседних улицах: яблоки, груши, чернослив – при том, что и в своем саду все есть. Есть-то оно есть, а чужое – щекотнее почему-то. Так же, когда и чужую женщину берешь на время, – щекотно, приятно, – украл, ловко украл, красиво украл! Поэтому, кстати, он не трогал невинных девушек – тут ведь не чужое, тут ничье, возьмешь себе – значит, сделал своей собственностью навечно. Другие, может, относятся к этому проще, бесстыдней, но Ринат таков, каков есть.
А если все воры и преступники, развивал он теперь для практической цели теоретическую мысль отца (который в жизни ничего не взял чужого и порол сына крапивой за те же набеги на соседские сады), раз так, то все мы как бы в общей тюрьме, а кто в тюрьме стесняется своей преступности?
И однажды (все это за очень короткий срок произошло) он взял да и рассказал Светлане о своем последнем приключении.
Кажется, именно этого она и хотела.
Но нет, не этого. Рассказать-то он рассказал, но промахнулся относительно себя: виноватым чувствовать себя не перестал, а еще пуще впал в муку: и изменяет жене, и теперь вот рассказами об изменах ее изводит.
Светлана же понимала, что, оставаясь безгрешной, скоро начнет вызывать раздражение мужа – вполне естественное. Раздражение, потом – ненависть.
И решила согрешить.
Он не узнает об этом.
Но сам факт того, что и она виновата, каким-то образом разольется по воздуху их семейной жизни – и все уравновесится, и им станет легче…
Для греха нужен, конечно, мужчина не такой красивый и умный, как Ринат – иначе ему будет оскорбительно. Нужен такой, что, если Ринат узнает, хотя он никогда не узнает, он не взревнует, а только удивится. Ну и, само собой, от плохонького и отказаться легче будет, когда надоест.
Однажды Светлана проходила под вечер мимо палаты и услышала странные звуки. В палатах разрешали, особенно легким больным, радио и телевизоры, но это были другие звуки.
Она вошла.
Палата была мужская, на восемь коек.
В углу у окна сидел на постели тощий мужчина лет тридцати и играл на гитаре.
Светлана удивилась: музыкальных инструментов в больнице не разрешали.
Она вспомнила историю с ветераном войны, который, потеряв под трамваем ногу, пролежал в больнице месяц – и потребовал дать ему возможность хотя бы полчаса в день поиграть на любимой своей саратовской гармошке – хоть в сортире. Долго шли переговоры, тут приспела майская годовщина Победы: разрешили, принесла жена старику гармошку. Указано было играть не больше получаса в ординаторской: с пяти до половины шестого вечера. Старик слушался. Остальное время гармоника, бережно укутанная, лежала у него под подушкой. Но 9 мая (пришлось на субботу) он устроил нескончаемый концерт, играл громко, фальшиво, плакал пьяными слезами (да и вся больница пьяна была), на покушения отобрать гармонь отвечал солдатским зычным матом, задавая при этом вопросы, за кого он кровь проливал и ногу отдал? – забыв, что ногу утратил не на войне, а в мирное время.
И вот – опять музыкальный инструмент.
Чувствуя себя членом врачебного коллектива, Светлана тут же решила выяснить, каким образом проникла контрабанда, и навести порядок. Она выпрямилась и сунула руки в карманы халата, приготовившись грозно говорить.
Но лежавший у двери положительный солидный мужчина Иннокентий Гаврилович двумя-тремя переменами выражения глаз и одним-двумя мимическими пассами лица, как дано людям его опыта и ранга, показал ей молча, что все в порядке, гитара разрешена.
Она хотела уйти, но на минутку задержалась: вникнуть мимолетно в игру; она редко когда слышала живую гитарную музыку.
Потом она узнала, что это была музыка не кого иного, а Баха – который симфонии, орган и тому подобное. Оказывается, он, как обычный композитор, сочинял и для гитары, Печенегин потом еще и другие Баховы штуки ей играл, но лучшая вещь была та, что он исполнял в больнице. Длилась она всего-то минуты две, но струны многое успевали сказать – многое, а все ж не все, жаль было, что кончилось, больные молча слушали, Печенегин заканчивал, кто-нибудь просил: еще. И он начинал заново.