Гибель гитариста
Клекотов постучал по калитке.
Появился человек обычного вида. Не алкаш, не поднадзорная личность, Клекотов определил это с первого взгляда.
– Вам известно, что после одиннадцати вечера шуметь запрещено? – спросил Клекотов.
– Нет, – ответил Денис Иванович. – Да мы и не шумим. Так, потихонечку. Соседи никогда еще не жаловались, да и кому жаловаться, с одной стороны старушка глухая, с другой дом брошенный, разваленный. Пусто вокруг.
– Мало ли. Порядок для всех один, – сказал Клекотов, с тоской глядя на Печенегина и думая, какой интерес для него может быть не спать по ночам, сидеть с кем-то там, болтать разговоры.
Как скучно все это, Господи! Все людское – скучно, а другого Клекотов ничего не знал. Может, он любил бы лошадей: недаром же с такой охотой отправлялся на дежурство на ипподром, когда там бывали скачки или бега; он даже немного разбирался в тонкостях этого спорта, хотя никогда не увлекался тотализатором, он немного понимал в лошадях и даже один раз зашел на конюшню, вдохнул необыкновенной прелести запах – и тут же его обидел какой-то человек, сказав: «Мент на конюшне – плохая примета!»
Нет, это даже хорошо, что так вышло. А то привязался бы к лошадям, зачастил бы на конюшню, какая-нибудь лошадь особенно пришлась бы по сердцу… – нет, не хотелось уже ничего этого, подальше от этого, подальше…
– А вы заходите, – пригласил Печенегин.
Его взгляд и тон голоса удивили Клекотова. Он привык, что любой человек, кто бы он ни был, с милиционером разговаривает не совсем обычно. Как именно – этого Клекотов никогда не сумел бы выразить. Но – не так как-то. Печенегин же говорил с ним, будто не видел формы, будто вообще Клекотов был его приятель.
– Заходите, заходите, – приглашал Печенегин без подхалимства, без напряжения – словно Клекотов ему по-человечески понравился и он очень хочет его к себе залучить.
Клекотов вошел.
Он увидел в саду разношерстную компанию. Кто поздоровался с ним мимоходом, кто-то вовсе внимания не обратил, обошлись и без церемонии знакомства, просто пододвинули Клекотову табуреточку и налили стакан вина.
Никогда Клекотов не пил на службе.
И он хотел отказаться с достоинством.
– Извините, – произнес он, взяв стакан, но тут же собираясь его вернуть, – извините…
На него шикнули: слушали паренька, играющего на гитаре.
Стал слушать и Клекотов.
Ему не раз уж в новейшие времена доводилось слушать живую музыку: с тех пор, как расплодились не только простые нищие, но и те, кто просил подаяние с помощью баяна, гармошки, той же гитары, а то и целый оркестр появится в людном месте, наяривает. Определенных указаний насчет этих уличных музыкантов не было, и Клекотов их не трогал. Его только одно всегда удивляло: неужели не совестно человеку вот так вот при всех играть и даже петь? Ладно бы если пьяный (пьяные, кстати, тут же подпадали под разряд нарушителей общественного порядка, и рука Клекотова знала, что с ними делать – и делала безотлагательно), но в трезвом виде… непонятно! Клекотову даже вчуже совестно, для него музыка – занятие домашнее, личное (если не концерт, но там – профессия)… И не только музыка. Еще в интернате, когда устраивали разные спектакли, он под любым предлогом старался не попасть в участники, а сидя в зале и наблюдая, как его одноклассники валяют дурака, представляя кого-то, он испытывал тошноту, он почему-то очень этим брезговал, всякая такого рода игра казалась ему противной человеческой природе. Именно поэтому он особенно не любил, работая в вытрезвителе, «артистов», то есть тех, кто, будучи привычным здесь гостем, всячески выламывался, работал на публику, закатывал монологи, ненатурально плакал или выхвалялся своею непрошибаемостью. Тут уж Клекотов не сдерживался, не мог стерпеть. «И ты, Брут!» – заорал на него однажды после зуботычины один из этих «артистов» (а их, между прочим, среди клиентов вытрезвителя, из трех – два!) – и Клекотов, захлебнувшийся слюной омерзения по отношению к этой гадкой непонятной фразе, и гадкому голосу, и гадкому блаженному лицу крикнувшего, побил его, помнится, весьма крепко…
И вот он слушал, отводя глаза и стесняясь.
И не заметил, как выпил вино.
После этого слушать стало уже легче.
Был даже короткий момент, когда он забыл, где находится, и почуял музыку отдельно от всего, – но именно в этот момент паренька-гитариста дернуло ошибиться, он засмеялся и прекратил.
– Дурак! – в сердцах закричал Клекотов.
– Бывает, бывает, – примирительно сказал Печенегин. И налил Клекотову еще вина. Клекотов выпил, а гитару взял сам Печенегин. Он-то не ошибался. Клекотов сперва тревожился, а потом понял: нет, не ошибется. (Может, именно это коробило его во всякой самодеятельности? – неизбежные ошибки, нескладица, неумелость, – но он не знал этого, потому что не думал об этом.)
Он слушал, а над ним беззлобно озорничали: все наливали и наливали вина, глядя, как он машинально пьет и пьет – и это никак на нем не отражается.
Но отразилось-таки: выпив десять или двенадцать стаканов, Клекотов вдруг почувствовал, что не может встать.
– Сыграй еще, – попросил он Печенегина, плача, но тот и без того играл уже третий час, он попросил – и лишился чувств.
Очнулся он рано утром, увидел себя в незнакомом доме на раскладушке, раздетым, милициейская форма, аккуратно сложенная, лежала тут же. Клекотов оделся и тайно ушел из дома.
Месяц он не появлялся там.
А бессонница стала за это время хронической и, как ни чуждался он лекарств, пришлось прибегнуть к снотворным таблеткам.
Но в одну воробьиную осеннюю ночь – с разбойным ветром и холодной моросью – не помогли и три таблетки элениума.
Встал, оделся в гражданское, пошел на Ульяновскую.
Кругом было темно, а в доме тридцать три горел свет.
Он открыл калитку, вошел в незапертую дверь.
Денис Иванович был один, он сидел за столом и писал что-то.
– Здравствуйте, письмо вот сочиняю, – сказал он. – Чаю?
– Дело хорошее, – сказал Клекотов, присаживаясь, – и непонятно, к чему относилась эта характеристика, к занятию ли Печенегина – или к чаю. Печенегин, впрочем, не стал ломать голову, налил чаю, подал Клекотову.
– Денис Иванович меня зовут, – назвался он.
– Глеб Сергеич, – отвечал Клекотов, принимая чай.
Печенегин писал, а Клекотов осматривался и видел, что жилище гитариста мало чем отличается от привычных для него халабуд, в коих живут асоциальные личности. Ну, почище, поприличней, но так же бедно, убого в смысле убранства и мебели, и стол, на котором пишет Печенегин, застлан старой, в пятнах скатертью – он же и письменный, и обеденный, старый круглый стол…
В углу комнаты он увидел два гитарных футляра и одну гитару голую – на ленточке на гвоздике висит.
– У вас что ж, три гитары? – спросил он.
– Три, – сказал Печенегин, не отрываясь от писания. – Одна для себя, ручной работы, другая для учеников, а эта вот, – кивнул он на голую, – так, для ежедневной игры, для баловства: песенки под нее попеть и тому подобное.
– Ясно… – сказал Клекотов.
И еще раз пять или шесть он заходил к Печенегину, заставая его и в одиночестве, и с друзьями, и с учениками. Пил чай, сидел, смотрел, слушал – и уходил. Никто не придавал этому ровно никакого значения.
На седьмой или восьмой раз, когда Печенегин был один, Клекотов выпил свой чай, посидел молча…
– Может, вам сыграть? – спросил Печенегин.
– Нет, – испугался Клекотов, не понимая, чего он испугался. – Я другое. – Можно? – и он снял со стены простенькую ширпотребовскую гитару.
– Играете? – спросил Печенегин.
– Первый раз в руках держу.
– У вас пальцы хорошие.
– Это почему это? – спросил Клекотов и вдруг покраснел, так покраснел, что щеками почувствовал жар тела, одновременно взмокли подмышки и пах. Будто уличили его в каком-нибудь постыдном грехе – в гомосексуализме, например (бывают ведь и грехи непостыдные, это Клекотов знал не умом, но опытом жизни и служебной практики).