Заулки
Он, Димка, тоже гордый, только его гордость нелепая. Взбрыкнул норовом – разве это гордость? Мог бы сказать Евгению Георгиевичу: потерпите недельку, пока пристроюсь. Так нет – сразу взыграло самолюбие. Вот теперь и стой с чемоданом на остановке. Друзей, конечно, много, но таких верных, как Гвоздь, больше нет. Как говаривала бабка: много любезных, да милых мало. Одно дело за столиком в «Полбанке» сидеть, другое – заявиться с чемоданчиком к человеку на квартиру. Гвоздь бы нашел выход. Пойти в общежитие к сокурсникам – вахтер, увидев чемодан, не пропустит. Со студентами-москвичами Димка как-то не очень дружит, те держатся от иногородних обособленно, у них свои интересы, свои разговоры, они побойчее, посмекалистее. Да и большинство – девки, не попрешься к ним с чемоданчиком. Гвоздь, где же ты?
Напротив, на высоком старом доме, висит огромный, в три этажа высотой, портрет, напоминая о близком юбилее. Ветер то и дело отрывает плохо закрепленный угол портрета и стучит им о стену. Лицо, нарисованное лучшими художниками столицы по квадратам и затем сложенное в одно целое, ходит морщинами и словно бы живет. Глаза, щурясь, глядят поверх Димки, в прекрасное далекое. Студент долго всматривается в портрет, спрашивая, как жить, и в то же время стыдясь своего мелочного пред величием общих дел вопроса.
Становится холодно. Солнце прячется за снежными тучами, дует мерзкий ветер. Димка нащупывает в кармане пиджака, там, где студенческий билет и паспорт с временной пропиской в квартире Евгения Георгиевича, несколько пятерок и трешек – все его богатство. Он вспоминает о буфете в гостинице «Москва» – там, помимо хрустящего, поджаренного в масле хвороста, фигурных кексов и прочих сладких радостей, продают горячий глинтвейн, крепкий, пахнущий корицей, густой и сытный. Мысль о глотке горячего постепенно становится невыносимой.
Прекрасный буфет. Они были там с Гвоздем после его получки – друг иногда захаживал туда, как он говорил, ради чистоты, публики и чтоб пузо отмякло после работы в три погибели. Постою немножко у столика, решает Димка. Высокие потолки, стекло, бронза, женщины в ослепительных халатах и чепцах за широким, накрытым крахмальной скатертью столом, уставленным огромными хрустальными вазами со сладостями; а в высоком хромированном, отражающем люстры бачке – парящий, распространяющий острый и густой запах пряностей и красного вина глинтвейн, услада прозябшего фронтовика или студента. Все, все, что могла, выставила столица для своего победившего, выстоявшего в страшной борьбе люда – и все открыто, все доступно, недорого, и приветливы женщины в белом, и исходят паром борщи, глинтвейны, кофеварки, самовары. Димка, хоть уж больше года пробыл москвичом, все никак не может прийти в себя от этого сладостного гостеприимства, от распахнутых для последнего базарного попрошайки высоких дверей всех этих невиданных, поражающих глаз «Метрополей», «Националей», «Савоев», где уже от самого входа начинается бойкая буфетная торговля, – мало денег или галстук не нацепил, можешь не подниматься по ковровой лестнице, оставайся в фойе, сиди, тяни стакан вина или кружку пива, закусывай солеными сухариками, пирожками, разглядывай людей, люстры, похожие на рождественские елки, лови перемежающиеся огни и тени в дореволюционных, потускневших, но все еще великолепных зеркалах, видевших пузатое купечество и зафраченных дворян.
Отдыхай, москвич, чувствуй себя всюду человеком – это ты бросал знамена фашистских легионов на камни площади. Ты, или твой брат, или отец.
Димка поднимается по широким ступенькам ко входу в буфет. Пальцы закоченели, чемоданчик хоть и не тяжел, а вот-вот вывалится. Ветер, подхватив крупные, мокрые хлопья снега, несется от Манежа к гостинице, надувает Димкины широкие брюки, превращает их в колокола, леденит колени. Брр…
Женщина за буфетным столом, взглянув на лицо Димки, его запотевшие от тепла очки, побелевший нос, наливает ему, за ту же пятерку, полуторную норму. Студент! Димка уходит за высокий столик и, ощущая ногой кран чемодана (буфет буфетом, да не зевай, в Москве сейчас всякого люда полно), греет руки, вцепившись в стакан. Дышит винным паром, корицей. Первый глоток разливает по телу густое и нежное тепло. Нет, ничего, проживу, решает Димка, За окном – тусклый день, видно желтое пятно Манежа, краснеют стены и башни Кремля. Ночевать буду пока на вокзале, чемодан оставлю в камере хранения. Утром раненько – на занятия. Потом можно в библиотеке посидеть, попозже в «Полбанку» съездить. Про вокзал там никому не скажу – стыдно признаться, что выставили за дверь. Подожду, когда появится Гвоздь, от него нет секретов. Что-нибудь придумаем, проживем.
Теплеет, теплеет на душе у Димки, парок глинтвейна поднимается ввысь, чуть дурманит голову легким хмельком, рождает цветные мечты, неясные, но счастливые предчувствия. Москва такой город, от которого Димка привык ждать чудес. Ну, на Площадь он больше не пойдет, раз Гвоздь просил. Но это не значит, что у него нет надежды увидеть самого. Может быть, если он хорошо проявит себя в университете и заслужит доверие, его назначат участвовать в физкультурном параде. Он, Димка, будет нести самый большой, самый лучший портрет. И, может быть, человек в известной каждому шинели, с широкими золотистыми погонами генералиссимуса, вдруг отметит своими проницательными глазами очкастого восторженного студента в бумазейном ярком свитерке, вмиг высветит своим взором все Димкины мысли, все радости и беды, устремленные к мраморной недосягаемой высоте, предназначенной лишь для самых великих, и он сделает чуть заметный жест, вызывая веселого, расторопного порученца…
Согревшийся, убаюканный мечтами, с глупой улыбкой на пухлых губах, выходит Димка из гостеприимного светлого буфета.
Вокзал встречает его вначале – у входа – голосами нищих и калек, а затем – грохотом голосов. Огромный зал, дальний конец которого теряется в дымке цигарок и человеческих испарений, заполнен сидящими, лежащими, стоящими транзитниками с узлами, фанерными чемоданами, заплечными сидорами, ящиками, сундуками, авоськами. Кажется, вся послевоенная Россия, переезжающая с места на место в поисках жилья, тепла, еды, близких, вместилась в этот необъятный зал. Шинели, ватники, полушубки, бабьи платки, кокетливые беретики, серые солдатские ушанки, кепки колышутся волнами в сизом мареве. Спят, кричат, ссорятся, обнимаются, плачут. Детский истошный ор перекрывает крики лоточниц с пирожками, мороженщиц.
Димка останавливается у входа, сжатый людьми, боясь тронуться дальше, в самый человеческий водоворот, который, кажется, стоит сделать несколько шагов – сожмет и не выпустит, закружит и унесет куда-нибудь на Камчатку. Одной рукой Димка вцепился а чемоданчик, другой придерживает сидор, чтоб не снял какой-нибудь урка в толчее.
Димка, выросший в безлюдьи, в сельской тиши, боится толпы, как загадочного чудовищного существа. Это, представляется ему, не просто скопище людей, это особый, непонятный организм, живущий не теми законами, которыми живет отдельный человек. Димку толкают туда-сюда, швыряют через чьи-то ноги, через узлы, и он движется сложными зигзагами, как дрейфующая льдина. Как-то само собой оказывается, что его выносят к камере хранения, но туда, прижатый к стене, тянется такой бесконечный хвост, что Димка начинает выкарабкиваться подальше, упираясь о чьи-то пропахшие махорочным дымом плечи. Обрывки разговоров носятся близ ушей Димки, как потревоженные птицы.
– …Думаю податься порубить уголек.
– А почем там пшеничка? А сколько за сапоги дадут?…
– Он мне отписал, чтоб приезжала. По письмам-то неплохой мужик, а вдруг пьянчуга, а писал кто другой?
– А я на стройку. Вот взял да так и подался налегке. Был бы угол теплый да харчи. А я все могу, что мне с собой брать? Что умеешь, на горбу не носишь.
– Везу им иголки на обмен. Сто штук зашил подкладку.
– Пишет профессор: приезжай, осколок удалим. А я уж привык, вроде ничего. Но собрался – все-таки профессор, сам зовет.
– Трам-тарарам, братишка! Ты черноморец? зачаливай сюда, кореш, бросай якорь – мы балтиские, краснознаменные.