Заулки
И неистребимая привязанность к родному Полесью открылась тоже здесь, на площади, – а было время, когда покинутый край начал казаться перевернутой страницей в жизни, серым пятном. Но ничем не примечательные люди, земляки, придавленные тяжелой каждодневной работой, вдруг, вместо того чтобы стать еще мельче в окуляре-памяти или исчезнуть вовсе, поднялись, проявились, высветились. И теперь они словно чего-то ждали от Димки, чего-то требовали по праву, которого студент не мог объяснить. Они словно были где-то здесь, поблизости, глазели на него – и своими взглядами подталкивали его на площадь, вместе с ним надеялись на встречу.
Дверь длиннейшего, загадочного в своей немоте здания, вдоль которого шагает, Димка, высокая, дубовая, упрятанная в арку дверь с томным мутным стеклом, казалось бы навсегда заколоченная изнутри, вдруг неожиданно тихо, без скрипа, открывается. От удивления Димка даже приостанавливается. Он знает все от тех же бывалых москвичей, что когда-то, еще до революции, в этом необъятном здании было самое большое и шумное на Руси торжище, тысячи магазинов и прилавков с приторно вежливыми и навязчивыми приказчиками и купцами, но в целях искоренения низменного духа коммерции вся хоромина была отдана учреждениям, призванным наладить пайковое, внеденежное довольствие граждан; но что-то и копошения служащих не было заметно за огромными зеркальными стеклами.
Из двери выходит человек в пальто и барашковой шапке и оказывается на пути Димки. Ничего в этом человеке нет особенного, в столице тысячи таких мрачноватых серых пальто, каракулевых воротников и шапок, форменной одежды лиц, достигших средних начальственных высот, не дотянувших до мерлушковых папах и «пирожков», до хромовых длиннополых пальто, подбитых цигейкой. И лиц таких, крепких, плосковатых, скуластых, тысячи. Но почему-то внутри у Димки распрямляется какая-то тайная звенящая пружина – весть об опасности. Ему хочется поскорее обойти неожиданного человека, исчезнуть, в то же время не подав виду, что спешит. От этого двойственного желания ноги словно бы стягивает путами. Студент делает неуверенный шаг.
Незнакомец чуть насмешливо следит за колебаниями Димки и спрашивает не без дружелюбия в голосе:
– Гуляешь?
От этого дружелюбного и будто бы безразличного тона совсем нехорошо становится Димке, но он приостанавливается, смело, как ему кажется, отзываясь на предложение потолковать.
– Гуляю.
– Первый раз тут прохаживаешься?
– Не первый.
– То-то, что не первый. Глазеешь все, глазеешь… А зачем? Чего ты ждешь?
Человек этот с грубым лицом и внимательными глазами, кажется, давно знает студента, изучил, и потому взгляд его хоть и цепок, но чуточку ленив. За этой ленью, ощущает Димка, стоит такая бездна власти, такая животная, тигриная уверенность в обладании Димкиной жизнью, что студент замирает, ощутив позорную онемелость губ.
– Зачем? – повторяет человек настойчиво.
Маленькая, невзрослая еще душа Димки лжи и умолчаний не терпит, и поэтому ему хочется взять да и выпалить все как есть – о надеждах своих и ожидании встречи. Но в глубине его легкого голодного тела кто-то более мудрый и осмотрительный постукивает маленьким и требовательным молоточком по напряженному нерву: не надо!
– Люблю площадь, – говорит Димка. – Куранты, караул… Люблю, как все. Вот и хожу, когда есть время. Утречком.
В сущности, в ответе его нет никакой лжи, которая потом мучила бы Димку, стремящегося воспитать в себе человека, достойного его времени.
– Ходишь… ну, молодец, молодец! – незнакомец как бы от внезапного чувства приятельства и все с той же ленцой, но весьма быстро и проворно похлопывает Димку по бокам, по карманам пальто, по бедрам, вытряхивая из студента остатки уверенности в себе.
– Молодец! Что, учишься, что ли?
Он очень ловко достает из-за пазухи Димки толстую тетрадку, трясет ею, словно бы желая ощутить вес, и затем быстренько пролистывает.
– Конспекты, – говорит Димка робко, презирая себя.
– Вижу! – говорит человек. – На, держи, не потеряй! Иди учись. Иди, иди. Давай!
Он уже не улыбается, а в голосе его звучит мрачная настойчивость: ступай, мол, и не появляйся больше. Димка топчется на одном месте, и тогда незнакомец кривит угол рта в усмешке, как бы давая понять, что он раскусил студента легко и просто, как зеленый, молочный еще орешек.
– Иди!
И Димка идет, чувствуя себя несчастным и оскорбленным навек. Его изгнали, его разлучили. Всей спиной, словно боль от хорошего тумака, он ощущает взгляд человека в сером пальто. Только сейчас Димка осознал, как одинок он был в этих мечтательных ранних прогулках вдоль Площади, как высоки окна дворца, как суров рассвет, как тяжелы ворота в башне с часами, как грозны часовые в пудовых тулупах. Димка уже не смотрит наверх. Да полно, откуда он вообразил, что это тот самый дворец, те самые окна? В его веселое щенячьи доверчивое существо вполз холодок загадочного страха и уже не отпускает. Этот страх, кажется, и родился с ним, но лишь дремал до поры до времени – мерзкий и спасительный страх. Он не похож, ни на какой другой, он мучительнее и гаже страха смерти, хорошо знакомого Димке сызмальства, с того дня, когда над пограничным городком в рассветных розоватых сумерках завыли моторы самолетов, когда он впервые в жизни, до беспамятства напуганный грохотом и трясением земли, увидел вдруг по дороге к погребу, куда волокла его мать, изодранного осколками человека, которого сотрясали последние судороги, и Димка понял – так смерть выколачивает последние крохи живого. И еще он ощутил горячий, терпкий запах крови, развороченных внутренностей, раздробленных костей. И это был только первый день, первые минуты многолетнего знакомства со смертью.
Он, Димка, в свои восемнадцать лет видел немало, но чего-то еще не знает, чем-то не обжигался, и сейчас, когда он семенит но мерзлому асфальту, ощущая кольца веревочных пут на щиколотках, этот новый страх, след взросления, холодит душу, да память рисует какие-то размытые картинки, высвечивая тусклые уголки, где придремывал этот страх: неожиданный, после оглядки на закрытые ставни, шепоток матери с отцом о каком-то исчезнувшем соседе, их боязнь маленького Димки, который уже мог услышать и запомнить, его боязнь их боязни, кокетливо-заискивающий тон матери в разговоре с расспрашивающим о чем-то военным с малиновыми петличками, который, как Димка решил, был более военным, чем все другие военные, внезапная острая хватка материнских пальцев, охвативших запястье Димки перед входом в тяжелое серое здание, куда мать ходила выправлять какие-то бумаги для переезда к границе, и все эти ускользающие, прячущиеся от Димки обрывки разговоров, нечаянно услышанных в сумеречных деревенских хатах, вагонах, бомбоубежищах, сортирах, эти упоминания о подвалах, вызовах куда-то и невозвращениях, крестьянский грустный шепоток о ЧОНах, продотрядах, заградотрядах, розыске каких-то излишков, дорогах на Север, о лишении каких-то прав… Память словно бы стояла на страже безмятежной и простоватой Димкиной души, она упрятывала в складки своего бесконечного полотна, все, что мешало мальчишке ясно смотреть на мир, верить и ждать чудес, но кое-какие пометки все же остались, и вот сейчас притаенное ожило, проявилось.
Наконец Димка окунается в людской поток и здесь вздыхает свободно. Люди заслоняют его. Никогда Димка, выросший в деревенской воле, на просторе, не думал, что городская улица может быть такой уютной: словно бы с зимней завирухи оказался под защитой бревенчатых стен хорошо натопленной полесской хаты. И теперь, когда страх прячется в свой паутинный уголок, осознание утраты обрушивается на Димку. У него отняли Площадь, разбили надежды на необыкновенную встречу. Только Гвоздь поможет студенту справиться с этой новой горечью, только он. Приятелям-студентам он не может признаться в цели своих утренних прогулок на брусчатый холм. Они его не поймут. Особенно москвичи, все знающие, умные и насмешливые. Поскорее бы пролетели пыльные часы занятий, поскорее бы настал вечер.