Последняя ступень (Исповедь вашего современника)
Все вишневые сады, крылечки, наличники, резные карнизы, слуховые окошки, зеленую траву, одуванчики, тропочки — все стереть с лица земли и залить асфальтом… Здесь направо… В ворота… А вот и церковь. Казанская. Построена в честь взятия Казани Иваном Грозным. Машину оставим здесь.
Церковь стояла белосахарная, с ярко-синими куполами. Пять столбиков, пять куполов, пять крестов, поднятых в весеннее небо. Островерхая колоколенка, розоватая, теплая, стояла рядом. На черных старых деревьях галдели черные птицы. Небо, зеленовато-прозрачное, поило землю прохладным весенним воздухом. Вся эта картина по состоянию своему пахнула на меня такой Россией, что замерло сердце, а тут еще на колоколенке ударили в колокол. И хоть ударили негромко, шепотком, чтобы слышно было только около церкви, но тем не менее зазвонили и меньшие колокола, воспроизведя, шепотком же, настоящий перезвон. Как же получилось, что я прожил в Москве столько лет и впервые вижу и слышу все это?
Женщины в черном и в платках, как в заправдашней России, в заправдашней Москве, крестились перед церковными дверями и поднимались вверх по ступенькам паперти. Пошли и мы. И уж плыло нам навстречу из открывающихся дверей то самое пение, которое, как мне показалось, существует только на грампластинках парижского производства. Лиза открыто и четко перекрестилась, переступив порог. Кирилл шел сзади меня, и я не мог видеть, перекрестился ли он. Что касается меня, то мне бы и в голову не пришло креститься. Писатель, член КПСС, да и вообще… Ни внутренне, никак я не был готов к этому жесту. Кирилл потом мне выговаривал так:
— Есть установленный обряд, порядок. Садясь за стол, полагается снимать шапку. Приходя в чужой дом, раздевайся около дверей и снимай галоши. Заведено. Встречаясь с другим, здороваешься, говоришь «добрый день», прощаясь, говоришь «до свидания». Точно так же при входе в храм полагается перекреститься. Ты можешь не ходить в гости, но если пришел — снимай галоши. Ты можешь не ходить в церковь, но если переступил порог — перекрестись. Может быть, ты презираешь людей, к которым ты пришел, но галоши снимаешь. Ты можешь не верить и вообще быть членом редколлегии журнала «Наука и религия», но если заходишь в церковь…
— Видимо, для меня этот жест больше, чем просто жест. Пока что я на него не имею права. Так я чувствую. Внутренне к нему я не готов. И напрасно ты сравниваешь это со сниманием галош в прихожей и с оставлением там же мокрого зонтика. Если я когда-нибудь и перекрещусь, то с полным сознанием и от чистоты сердца. А пока, извини, буду заходить в церковь как басурман, не крестясь. Да и многие ведь теперь так заходят…
В церкви было тесно и душно. Поверх плотно, друг к дружке стоящих людей, поверх платков и непокрытых мужских голов золотисто-парчово мерцали иконы, отражая в себе лампадные огоньки и жаркое пылание свечей, десятками стоящих в подсвечниках перед каждой иконой.
Не успели мы втереться в гущу толпы, как меня тронули за плечо. Женщина протянула свечечку и сказала: «Николаю угоднику». Я понял, что мне надлежит эту свечку передать дальше, с теми же словами. Вот я уже, оказывается, и соучастник действия, важная клеточка в организме и даже функционирую.
Некоторые подходили к иконам и, перекрестившись, целовали их, некоторые ставили свечечки, укрепляли их в гнездах подсвечников. Некоторые поднимали детей, чтобы те достали до иконы поцеловать. Некоторые опускались на колени, даже и в этой тесноте, и умудрялись класть поклоны до самого пола. Некоторые, сделав земной поклон, так и оставались в нем, не разгибаясь, пока хор радостно ликовал и ликующе славил.
Конечно, здесь не было той слаженной отчеканенной мощи, как на пластинке. Но ведь там все же оконцертненное церковное пение, записанное, наверное, в студийных условиях. А здесь все живое, подлинное, пусть не такое уж безупречное с точки зрения большого хорового искусства.
Дьякон, обернувшись к молящимся, что-то запел и, дирижируя, сделал рукой несколько жестов. И вдруг вся церковь, все находящиеся вокруг меня запели стройно и громко: «Верую… Во Единаго Бога Отца Вседержителя…» Сильный, высокий голос (лирическое сопрано, что ли) выводил около моего плеча, пел с идеальным слухом. «И страдавша, и погребенна, и воскресшаго в третий день по Писанием…»
Я слегка повернулся, думая увидеть молодую красивую женщину (сообразно голосу), и увидел обыкновенную пожилую московскую тетку, которая толкалась бы теперь где-нибудь в очереди за колбасой да ругалась с продавщицей, что та чуть-чуть недовесила, либо с такой же другой теткой, норовящей пролезть без очереди. Но вот забыто про все. Вдохновенно глядит прямо перед собой и немного вверх и добавляет в общее пение свой чистый, несообразный с ее внешностью голос, выводящий слова, тоже несообразующиеся со всем, что происходит на много сотен верст вокруг этой маленькой беленькой церкви, устоявшей на окраине Москвы. «Исповедую едино крещение… Чаю воскресения мертвых…»
Люди пели, все пели. Выходило, что один я среди многих русских людей стою с замкнутым ртом, как бы посторонний элемент, инертное тело. Но сердце мое уже не было замкнутым. Я переживал одну из самых больших минут моей жизни.
… — Но послушай, Кирилл, если слово «монархия» обозначает идею централизации и укрепления народа, то почему же народ и выступил первым против этой идеи? Выходит, что он выступил против самого себя? Если самодержавие, православие и народность были едины, как условие процветания Российской империи, то почему же, ликвидировав самодержавие, народ принялся за ликвидацию православия и тем самым лишил свое будущее существование и самой народности? Что-то тут не все понятно. Какая-то неувязка.
— Во-первых, что вы понимаете под народностью?
— Ну, народ. Широкие массы. Крестьянство. Рабочий класс. Народ он и есть народ. А что еще можно под этим понимать? Интеллигенция как прослойка.
— Значит, пирог, что ли? Режь и ешь? Еще Достоевский в полемике со своими оппонентами (читай «Дневник писателя») возмущался, что под народом понимается только наиболее темная его, необразованная и невежественная часть. А мы уж будто и не народ?! — восклицал Достоевский. Но если мы культивируем идею народности, идею единства народного, почему же мы. не народ? Народ есть единый организм. Возьми себя. Конечно, по количеству веса ты — это мышцы, вода и кости. Но лиши тебя какой-нибудь там железки весом всего лишь граммов в сто, и ты будешь уже не ты, хотя все твои восемьдесят килограммов веса останутся. Лиши тебя глаз, перережь какой-нибудь нерв, разрушь мозг. А есть ведь еще душа, которая вовсе уж не весит ни одного грамма, есть личность. Что же ее, эту личность, создает? Комплекс, Владимир Алексеевич, комплекс, где каждая клетка играет свою роль. Причем, и биологи это знают, каждая клетка, а их в организме тридцать биллионов (Лисенок, напиши на бумаге со всеми нулями), подчиняется единому нечто, о котором биологи ничего не знают. Тридцать биллионов клеток, как одна, составляет Кирилла Буренина. Это народ. Если же лишить это единое и целое единства, получится гора тухлого мяса и костей. Конечно, организм живуч. Бывает, что вырежут у человека даже часть мозга или важные железы, а он продолжает жить. Но поверьте, это уже не тот человек. Но мы слишком ударились в биологию. Так вот, народ — это единое целое, с мозгом, сердцем и душой. Народ — это личность. Нелепо, что Кузьма Перепрыжкин или Марья Передряжкина из деревни… ну, хоть бы из Сысоевки какой-нибудь, нелепо, что они народ, а Достоевский уже не народ. А Кузьма Минин, князь Пожарский, Ломоносов, Скобелев, Пржевальский (назовем здесь сотни имен), что — они уже не народ? Матрена Свистунова — русский народ, а Гоголь не русский народ. Можно ли дойти до большей нелепости? Мясо — организм, мозоли на ладонях — организм, а белые кровяные тельца — не организм, но нечто чуждое и праздное? Да, существуют в организме элитные органы. Можно отхватить пол-ягодицы (два кило мяса, скажем), можно даже и ногу по бедро. Плохо, конечно, без ноги, но можно. Если же затронуть десять граммов мозговых клеток… Веками, веками нация накапливает свою элиту, свою думающую, руководящую часть.