Последняя ступень (Исповедь вашего современника)
Но затем что-то незаметно перевернулось. И теперь людей, защищающих существующий в нашей стране режим, стоящих за него грудью, стали называть правыми. А людей, занимающих критические позиции, подпиливальщиков, разлагателей, расшатывателей существующего режима стали называть левыми. Даже и в искусстве: соцреализм — правое, абстракционизм — левое. Кочетов, Грибачев, Налбандян, Бубеннов — правые; Евтушенко, Вознесенский, Эрнст Неизвестный — левые.
В этой путанице действительно нелегко разобраться. Я им пытался там, в Париже, втолковать, что, по-видимому, правыми должны при всех обстоятельствах называться те, кто стоит на страже существующего режима. Левыми же должны называться те, кто идет против существующего режима, стараясь его всячески уязвлять и расшатывать. Столыпин стоял на страже и назывался правым. Кочетов с Грибачевым стоят на страже и называются правыми. Революционеры расшатывали, значит, левые. Современные евреи расшатывают — значит, левые.
— Но поймите, — говорила опять Софья Михайловна. — Государство у вас левое, революционное, большевистское, почему же люди, стоящие за него, — правые, а люди, идущие против него, — левые?
Действительно, поди разберись! Но факт остается фактом. По существующей теперь терминологии и градации, за средним столом сидели русачки-правачки, «гужееды», как их еще называют по существующей в писательской среде терминологии, а по бокам за двумя столами сидели так называемые интеллектуалы, леваки: Нагибин, Беллочка Ахмадулина, Булат Окуджава, Женя Винокуров, Лев Гинзбург, Женя Евтушенко, Поженян, Вася Аксенов, Юнна Мориц, ну, и еще там… я уж теперь не помню.
Как только я остановился среди зала, оглядывая столики, сразу жестами и кивками поздоровались со мной Евтушенко и Нагибин, Булат и Беллочка, но сразу же горячо и восторженно замахали руками Чивилихин, Алексеев, Егор и Фирсов, приветливо заулыбались Стаднюк и Федоров:
— К нам иди, к нам.
И уже задвигались, освобождая место еще для одного стула, и уже Тамара ставила чистый прибор и рюмку, а в рюмку уже Стаднюк, сидевший неподалеку, наливал мне коньяк.
Конечно, если бы не сидела уже сложившаяся компания, я бы уселся за столиком один. Мог бы сесть в другой обстановке к Евтушенко и Нагибину, как они могли бы сесть ко мне. В равной степени мог бы объединиться для обеда с Алексеевым и Стаднюком, как и они со мной. Не было бы тут никаких проблем. Но в данном случае зал был явственно разделен на два фланга, и я механически, самой стихией текущей действительности был немедленно присоединен к русскому, правофланговому, по своей политической сути, к правому столику.
И правда, ведь все друзья. С Мишей Алексеевым я ездил в его село Саратовской области, у Чивилихина бывал в гостях, в шахматы играем. С Бубенновым я мало знаком, а Грибачева откровенно не люблю, но в большой компании это не имело значения. Я ведь не обязан объясняться им в своих чувствах. Единственная неудача, что Бубеннов ходит в отъявленных антисемитах и ненавидим леваками, и создана вокруг него такая обструкция, что даже если рядом посидишь, то можно измазаться. И мог ли я с теперешними моими, прочищенными Кириллом Бурениным мозгами найти какой-нибудь общий язык с Грибачевым и Бубенновым, не легче ли (парадоксально, но факт) я нашел бы его за соседним столом?
Как же мог я, с другой стороны, найти его за соседним столом, если уж я мысленно одел их всех в униформу и почувствовал бы себя аборигеном среди офицеров оккупационного корпуса?
Абориген потянулся к аборигенам, и я уселся между двумя Михаилами — Алексеевым и Бубенновым: такое уж мне при двиганий стульев определилось место. Миша Алексеев сидел ко мне глуховатым своим ухом (у него одно ухо плохо слышит), и с ним трудно было бы говорить. Таким образом, собеседником у меня оказался Бубеннов, с которым прежде мне разговаривать как-то не приходилось.
О чем бы мы говорили с ним, если бы я был таким, каким был до встречи с Кириллом Бурениным? Нашлось бы много общих приятных тем. Могли бы вспомнить деревню и крестьянство, каким мы оба знали его в нашем детстве и ранней юности, умиленно вспоминали бы все мелочи крестьянского быта, все крестьянские работы, и может быть, слеза навернулась бы даже на суровые очи Бубеннова, но в нашем мозгу не проскочило бы ни одной искры, связующей факты. Нам не пришло бы в голову размышлять, а что же произошло с крестьянством? Во что оно превратилось теперь? И как это, и почему, и зачем с ним так поступили? Мы знали бы каждый про себя, что в колхозах у нас повсюду беспорядок, урожаишки низкие, коров кормят зимой древесными ветками (веточный корм), коровы по колени тонут в навозной грязи, люди бегут в города, а те, что не бегут, спиваются на месте, — мы все это знали бы про себя, но противопоставления той деревни, которую мы еще успели увидеть, у нас в разговоре не появилось бы. Мы не стали бы докапываться до причин — а почему же деревня стала такой? А если бы кто-нибудь и ударился в мрачные тона, тотчас бы ему дали отпор телевизорами и мотоциклами, которых, и правда, много теперь развелось в деревне, словно в телевизорах и мотоциклах все радости жизни, вся глубина ее духовного содержания, все душевные радости, все благосостояние и все будущее.
Нет, разговор соскакивал обычно на рыбалку, на женщин (на баб) и на евреев опять же без связи с глубинными процессами, происшедшими и происходящими в государстве. Но вот, де, много их развелось, мы нацменьшинство в русской литературе, критика у них в руках, не пускают, зажимают, процветают, делают, что хотят. Вот при Сталине…
Но я уже не мог поддерживать такого разговора и вскоре (не помню уж теперь самого перехода) доверительно и задушевно высказал Бубеннову один свой заповедный тезис. Наверное, мною руководила надежда, что не может же быть совсем слепым известный и пожилой писатель, который на протяжении десятилетий наблюдает жизнь вокруг себя. Россию любит. «Белую березу» написал. Неужели же ничего не понимает?
Вот теперь вспомнил и переход. Кто-то рассказал модный анекдот про Василия Ивановича и Петьку. Один из сотен, ходящих теперь. Что-то вроде: «Лежат Чапаев и Петька на берегу реки. Чапаев говорит: «Вот, Петька, война кончится, на том берегу консерваторию построим». — «Зачем, Василий Иванович?» — «А пущай народ ходит и бесплатно консервы ест». Кстати, постепенная и сознательная деромантизация гражданской войны — это подпиливание одного из устоев. Может быть, я даже сказал об этом своему собеседнику, чем, несомненно, заслужил бурное одобрение и озлобленное шипение в их адрес:
— Гады, гниды, все святое готовы с дерьмом смешать. Конечно, им что! Они в кожаных куртках ходили, а кровь-то русские мужики проливали. Ой, много крови…
Смог ли я удержаться после этих проникновенных слов и не подхватить, не продолжить мысль:
— К сожалению, не одни мужики. Вот знаешь — замечательный фильм «Чапаев». Но у меня было два периода его восприятия. Помнишь, когда идет в наступление офицерский Каппелевский полк, а под кустом Анка-пулеметчица. Так вот, когда она начала строчить и ряд за рядом стали валиться белые офицеры, а потом и повернули в конце концов, я, бывало, улюлюкал вместе со всем зрительным залом:
— Давай, Анка, строчи, бей беляков! Строчи, кроши!
— Ну? Правильно! — не понял, к чему я клоню, русский писатель-антисемит.
— Ну а потом я пришел к другому состоянию. Недавно пересмотрел фильм и плачу на этом месте. Да это же она русских, русских строчит, офицеров, интеллигенцию берет на прицел, Гумилевых, Лермонтовых, Раевских, Одоевских, Чаадаевых, Куприных, Толстых, будущих Суворовых. Ведь все они тоже офицерами были. Господи, думаю, «своя своих не познаша, своя своих побивахом». Стравили нас, как дурачков, а мы и рады стараться. Кроши, Анка, строчи, кроши!.. И вот я плачу, глядя на эту сцену, а было время — аплодировал, улюлюкал.
— Так ты что, за беляков, что ли? — тупо уставился на меня русский писатель-антисемит.
— Я за русский народ, за Россию.
— Как же ты за Россию, если за беляков? Подлец ты после этого…