Последняя ступень (Исповедь вашего современника)
— Нет, — кипятился Кирилл, — что бы ни говорили, но не могли культурные, образованные люди (с Казанским ли, с другим ли университетом) произвести такое опустошение и разорение по всей стране. Никакие они не культурные люди, а варвары, недоучки, недоумки, невежды, к тому же полные самой мелкой и мстительной злобы. Преступники, захватившие власть. Ну скажи, разве не бандитизм — уничтожение красоты. Красоты земли, общего ее облика. Да ведь не ими же было и поставлено. Лисенок, кинь последние строфы из некрасовского «Власа». Лиза тотчас начала внятно читать:
Ходит в зимушку студеную,Ходит в летние жары,Вызывает Русь крещенуюНа посильные дары, —И дают, дают прохожие…Так из лепты трудовойВырастают храмы Божии!По лицу земли родной…Это написал Некрасов, беспристрастный свидетель, можно сказать, революционный демократ. Значит, правильно, из лепты трудовой, из лепты народной вырастала по всей Руси эта красота. Кто же мог ополчиться против нее и поднять руку, кто позволил бы себе надругаться над ней и осквернить ее? Только враги России, только мелкие злобные мстители, только хулиганы и преступники. Неужели это кому-то непонятно?
— И он тоже мстил? За кого и за что?
— Как за кого? За брата! Брата же повесили, вот он и сказал, что мы, мол, пойдем другим путем. Поклялся. А тут мать их всех, деток своих, натаскивала на разрушение России. Созидать может только любовь, разрушать же можно только в озлоблении. Если судить по размерам разрушения, по вакханалии разрушения, то озлобление было диким, звериным. [51]
И вот проходили через наши глаза, через наши сердца, обливавшиеся каждый раз кровью, церкви на холмах, церкви в окружении деревьев, церкви посередине сел и на отшибе от сел, церкви одноглавые и пятиглавые, но все мертвые, все поруганные как одна.
Если колхозный склад, мы заходили в него. Ударял в ноздри запах тухлого мяса, лежали расстеленные на полу сырые, посыпанные солью коровьи и бараньи шкуры, лежал грудами комбикорм для свиней. В другом складе могли храниться в рулонах толь, мотки проволоки, ящики со стеклом, банки с краской. В третьем складе могло лежать по всему полу зерно, овес, например, а там была свалена серая пыльная льняная кудель.
Подъехав к одной церкви, окруженной деревьями, мы обошли запущенный мертвый храм и присели на его паперть послушать тишину среди одичавших кустов сирени, среди акаций и бледно-розовых мальв.
Пустое, позабытое место. Только не было полной тишины. В проемах колокольни негромко, тоскливо подвывал ветер. Здесь, где мы сидели, в кустах, было вполне безветренно и жарко, наверху же, выше кустов и деревьев, ближе к крестику, ближе к белым полуденным облакам, гулял, значит, светлый ветер.
Мы очнулись от задумчивости и встали, потому что к погосту приближались какие-то посторонние звуки. [52] Вроде бы и шарканье ног, и приглушенные голоса, и не то плач, не то песня. Посмотрев из-за куста, мы увидели, что со стороны села приближается похоронная процессия. Оказывается, место еще не совсем забыто: здесь по-прежнему деревенское кладбище. И как это мы раньше не заметили, что некоторые холмики среди буйной некошеной травы довольно свежи или, во всяком случае, троганы заботливыми человеческими руками.
Процессия была немногочисленная, обыкновенные деревенские похороны. Я помню с детства, как хоронили у нас в селе. Выносили из церковной ограды через главные врата, которые и отворялись только ради такого случая… Впереди крест с полотенцем, потом какой-то фонарь, я уж не помню хорошенько. Самый большой колокол бил редко, с большими промежутками. От одного удара до другого похоронная процессия успевала пройти шагов тридцать-сорок. Таков уж похоронный звон. Было что-то жутко-торжественное в этих редких, неожиданно падающих тяжелых медных ударах. Как бы рядом с маленькой процессией чья-то особая великанья поступь, поступь смерти и скорби, поступь самого времени. Бум! — сорок шагов. Бум! — сорок шагов. Пока донесут до кладбища, ударит раз пятьдесят.
Настоящего церковного отпевания я не слышал давно, так чтобы помнить и представлять, что это такое. Но один раз, несколько лет назад, пришлось услышать, как отпевали Алексея Алексеевича — моего отца. Впрочем, какое отпевание: отец Александр, безголосый по старости, на подхвате у него тетя Поля Московкина с Володей Постновым — убогая, жалкая компания. Но я слушал, и вдруг у меня по телу пошел мороз. Я не помню теперь, но какие-то такие торжественные, единственные для этого случая, а потому, значит, великие слова произносил нараспев отец Александр с приспешниками, что где-то в глубине у меня мелькнула мысль: не так страшно умирать, если и над тобой будут говорить такие же слова.
Теперь не слышно было большого колокола, не слышно было и надгробного пения. Тихо, понуро несли по жаре, по пыльной дороге оттрудившегося, отпахавшего, откосившего, отдымившего махоркой, отругавшегося по-матерному от проклятой жизни русского мужика. Либо отрожавшую, отгремевшую чугунами да ухватами, отработавшую свое, отстрадавшую свое русскую женщину.
Нам захотелось посмотреть, как будут хоронить, чем заменят отнятый у них извечный похоронный обряд.
Вот у меня, например, как у московского литератора, свое представление о похоронах. Должны поставить гроб в ЦДЛ (уберут на время ресторанные столики), и Михалков должен произнести речь, и Роза Яковлевна будет раздавать траурные повязки, и будет звучать траурная или просто хорошая музыка.
Допустим, что лучшего я не хочу и что это считаю для себя «быть похороненным по-человечески». Если мне скажут теперь заранее, что я после смерти буду выброшен на съедение зверям и на расклевание птицам, я сочту это за бесчеловечную жестокость. Я не хочу ни зверей, ни птиц.
Однако в Индии есть касты, которые считают высшим благом быть выброшенными на расклевание и на съедение. С их точки зрения это называется «быть похороненным по-человечески». Или сожжение на берегу священного Ганга. Если сказать индусу, что он не будет сожжен на берегу Ганга или не будет брошен зверям и птицам, индус сочтет это за бесчеловечную жестокость.
Короче говоря, всякий человек, если и не имел каких-нибудь прав при жизни, должен иметь святое право быть похороненным с его точки зрения «по-человечески».
И вот закрываем церковь. Это значит — одним махом лишаем сотни пожилых людей, стариков и старушек их права на похороны «по-человечески», ибо остальные похороны они считают «по-собачьи», как скотину, как падаль. Что же, перевоспитывать их поздно. А ведь их в масштабах страны — миллионы. Кто же взял на себя право на такую чудовищную жестокость?
Живет старушка, русская крестьянка, русская мать, русская бабушка. Она, конечно, сейчас в областном и районном масштабе — ничто: не доярка, не маяк, не член бригады коммунистического труда. Оркестр из района ради ее похорон не приедет, траурных флагов не вывесят.
Да, она не доярка и не маяк. Но она — че-ло-век! И все ее мечты, вся ее последняя воля — это чтобы ее отпели в церкви. Но это-то как раз у нее и отнято. Мало того, что отнято, — при жизни сказано, чтобы и думать не могла ни о какой церкви, ни о каком отпевании.
— А что же будет, когда умру?
— Отвезем и зароем.
— Как скотину?
— Как хочешь понимай.
Где же мера жестокости, издевательства над людьми, глумления над человеческими чувствами?
Пока я так размышлял, похороны дошли до кладбища. Мы тоже подошли к пустой могиле. Земля здесь была — красная глина. В холмике она рассыпчатая, вся из кубиков, а на стенках могилы, на срезах — глянцевая, блестит как масло.
Подошли люди к могиле. Поставили гроб рядом с ямой. Громче завопили женщины. Окружили, столпились вокруг тесной сиротливой кучкой. И вдруг мы видим, что растерялись. Не знают, что делать дальше. Надо же что-нибудь делать, ну, хоть что-нибудь, чтобы последняя дань и последний обряд… Не было у них никакого обряда.
51
Вот картинка, нарисованная бывшим комендантом Кремля П. Мальковым. Итак, ему поручили убрать Кремль к 1 Мая. И он убрал. Дальше точно по тексту. Мальков П. Записки коменданта Кремля, Молодая гвардия, 1968, с. 127.
«Вышел Владимир Ильич. Он был весел, шутил, смеялся. Когда я подошел, Ильич приветливо поздоровался со мной, поздравил с праздником, а потом внезапно шутливо погрозил пальцем.
— Хорошо, батенька, все хорошо, а вот это безобразие так и не убрали. Это уж не хорошо, — и указал на памятник, воздвигнутый на месте убийства великого князя Сергея Александровича. Я сокрушенно вздохнул.
— Правильно, — говорю, — Владимир Ильич, не убрал, не успел, рабочих рук не хватило.
— Ишь ты, нашел причину! Так, говорите, рабочих рук не хватило? Ну, для этого дела рабочие руки найдутся хоть сейчас. Как, товарищи? — обратился Ильич к окружающим.
Со всех сторон его поддержали дружные голоса.
— Видите? А вы говорите, рабочих рук нет. Ну-ка, пока есть время до демонстрации, тащите веревки.
Я мигом сбегал в комендатуру и принес веревки. Владимир Ильич ловко сделал петлю и накинул на памятник. Взялись за дело все, и вскоре памятник был опутан веревками со всех сторон.
— А ну, дружно! — задорно командовал Владимир Ильич.
Ленин, Свердлов, Аванесов, Смидович, другие члены ВЦИК и Совнаркома и сотрудники немногочисленного правительственного аппарата впряглись в веревки, налегли, дернули, и памятник рухнул на булыжник.
— Долой его с глаз, на свалку! — продолжал распоряжаться Владимир Ильич.
Десятки рук подхватили веревки, и памятник загремел по булыжнику к Тайницкому саду.
Владимир Ильич вообще терпеть не мог памятников царям, великим князьям, всяким прославленным при царе генералам… По предложению Владимира Ильича в 1918 году в Москве были снесены памятники Александру II в Кремле, Александру III возле храма Христа Спасителя, генералу Скобелеву… Мы снесли весь этот хлам, заявлял он, и воздвигнем в Москве и других городах Советской России памятники Марксу, Энгельсу, Марату, Робеспьеру, героям Коммуны и нашей революции». Выразительная картинка, не правда ли?
52
Надо оговориться, что пока рукопись лежала в столе с 1976 года, я этот эпизод — не утерпел — где-то в каком-то рассказе использовал. Ну так что же? У себя же взял, не у кого-нибудь. А отсюда изымать его жалко.