Прекрасная Адыгене
Кое-как мы угрелись в наших спальных мешках, в палаточке, которая местами начала протекать. У этих палаток, вернее, у этого палаточного материала одна неприятная особенность. Дождь скатывается с него, и лишь мельчайшая испарина выступает на нижней стороне ткани. Испарина безобидна, она не собирается в капли и не начинает капать на спящих. Но если такую отпотевшую во время дождя ткань потереть с внутренней стороны или если к ней прислониться, задеть за нее локтем, спиной, прислонить к ней рюкзак, то она в месте прикосновения начинает пропускать воду. Укладываясь и ворочаясь в тесной палатке вчетвером, мы, конечно, и задевали, и прикасались к палаточной ткани, и теперь палатка во многих местах текла. К шуму дождя присоединились порывы ветра, уснуть все не удавалось, а между тем на сон отведено не так уж много времени. Все восхождения начинаются, по неписаному альпинистскому закону, на рассвете.
Один инструктор рассказывал:
– Вышли в четыре часа. К десяти оказались на вершине, к двенадцати сбросились. Впереди целый день. Погода прекрасная. Солнце, тепло. Отдых.
Наступит ли такая минута, когда все уже будет позади, только отдых, беззаботный отдых и сознание, что сделал то, что тебе полагалось сделать?
Почему полагалось? – думал я под шум высокогорного дождичка. Почему я обязан? Кто меня обязал? Это трудно. Это очень трудно, как уточняет Никита Васильевич Живаго. Это опасно. Я не знаю своего потолка. Я не знаю границ выносливости своего отнюдь не юного и почти не тренированного сердца. Даже и хорошо тренированные альпинисты умирают на высоте от недостатка кислорода – от сердечной недостаточности. Совсем недавно, месяц назад, при восхождении на пик Коммунизма умер от сердечной недостаточности немецкий альпинист.
Кто меня гонит? Поигрался, позабавился, ну и хватит. Полазил по скалам, отработал каменные осыпи, снег и лед, сходил на Аксай. Все хорошо. Довольно. Зачем тебе еще и вершина Адыгене? Миллионы, миллиарды людей живут на земле, не делая восхождения на вершины, и ничего ведь, живут. Точно все клином сошлось на этой вершине Адыгене! Объяви утром, что ты не хочешь идти, и группа уйдет без тебя. Скажи, что неважно себя чувствуешь. Силой не потащат. Наверно, даже и уговаривать не будут, разве только немного, для приличия.
Ход этих мыслей показался мне настолько нелепым, нереальным и фантастичным, что я даже вздрогнул, сбросив с себя дремоту, которой тепло и сладко наливалось усталое тело.
Не говоря о том, что я хочу (хочу и хочу!) взойти на вершину, разве возможно отказаться от восхождения перед всем честным народом в последний момент?
Александр Александрович ничего не скажет. Опешит в первое мгновение, но тотчас возьмет себя в руки и спокойным голосом произнесет:
– Ну, хорошо.
Не рад ли будет он в глубине души? Ибо возложил на себя большую ответственность – тащить на гору не спортсмена, не альпиниста. Может быть, он втайне надеялся, что во время тренировок и учебных занятий я сам пойму, что сажусь не в свои сани? Но сказать он ничего мне не скажет, кроме спокойного, неодобряющего и неосуждающего: «Ну, хорошо».
Потом в Москве, делясь впечатлениями с друзьями, он прибавит, наверно, еще несколько словечек, но тоже сдержанных и тактичных. Так и вижу его, сидящего в низком кресле, держащего около колен и обогревающего в ладонях пузатый бокал и смотрящего мимо бокала на свои ноги.
– У него получилось не очень удачно. Шел холодный дождь, и он себя плохо почувствовал. Обидно. Все уже было сделано. Оставалось только взойти.
– Может, просто сдрейфил писатель?
– Может, и сдрейфил.
А что скажут «барсы», которые вняли просьбе Александра Александровича и пошли с нашей группой, вероятно, только из-за необычности ее состава? То-то будет чем поделиться в своем Челябинске!
А что скажут или подумают эти юноши и девушки? И моя Ольга? И все в лагере: начальник, доктор, начспас?
И что сам я скажу себе?
Да если бы исчез лагерь с лица земли, исчезли бы «барсы», исчезла бы вся группа во главе с Александром Александровичем, все равно я один встал бы в четыре часа утра и пошел на вершину Адыгене. Тем более что маршрут восхождения своей рукой списал в тетрадь и поэтому хорошо запомнил.
Мало ли что – условность! Во времена Пушкина честь тоже была явлением условным, и Писарев со своих нарочито реалистических позиций зло высмеял эту условность, разбирая дуэль Онегина с Ленским. Однако в те времена, приняв вызов, уже немыслимо было взять да и не выйти к барьеру. Продолжать жить можно было, только постояв у барьера и выдержав выстрел противника. Вся жизнь, богатая и яркая, сводилась вдруг к узкой щели, через которую необходимо было пройти и за которой, если не убьют, снова открывалась жизнь, просторная и прекрасная. Но вход в эту вторую половину жизни лежал, увы, только через тесную щель дуэли. А казалось бы, что такого? Взял да и не явился. Удалился в свое глухое имение коротать там остальные дни в одиночестве, в компании стеганого халата, длинной трубки да стакана вина. Лермонтов, скажем. Неужели он не сознавал своего значения для России и ничтожества Мартынова по сравнению с собой? Неужели он не понимал, что нельзя ставить на карту жизнь Лермонтова (Лермонтова!), не сделавшего еще и сотой доли того, что ему предназначено? Что такое условность? Что такое Мартынов? Что такое честь? Что такое пятигорские сплетни по сравнению с будущим романом, с журналом, который Лермонтов собирается издавать, с русской литературой? Потомки небось простили бы, если бы струсил да и не вышел к барьеру! Все так. Мартынов, может быть, действительно ничего не значил, равно как и пятигорские сплетни, но значило презрение к самому себе. Презирая Мартынова, жить можно. Презирая условности света, жить можно. Презирая самого себя, жить нельзя.
Вспомнив про дуэли, я, конечно, высоко и слишком хватил в своих полусонных ощущениях. Но и правда, моя жизнь теперь уперлась в вершину Адыгене. Не обойти, не вильнуть в сторону, не повернуть назад. Жизненный путь мог продолжаться, только обозначившись пунктирной линией на белых снегах вершины. Все широкое поле жизни, через которое, как известно, нужно перейти, свелось к узкой тропе нашего маршрута, и даже не к троне, а просто к линии, по которой мы пойдем след в след и по которой я, как по проволоке или как по лезвию, должен пройти в свое же будущее. Река, текущая меж зеленых и просторных берегов, должна протечь через трубу и через турбину, а потом – теки себе опять в земных берегах.
Тут перед моими закрытыми глазами потекла вода: то тихая, черная, почти неподвижная – в нашей речке, то узловатая и кофейная – расплеснувшегося под летним небом Днепра, то стальное полотнище Волги, то зеленобутылочное кипение реки Боровской в Родопах. Вода лилась, струилась, рябила, мерцала, пульсирующими толчками вырывалась из водосточной трубы, обрушивалась серым водопадом и шумела дождем. Только эта последняя вода была, увы, реальна, в отличие от всех остальных, просмотренных мною в кинофильме памяти.
Шум дождя переборол мою возбужденность, которая обычна перед событием (даже перед ранним выездом на рыбалку), и уже бесшумные мягкие волны понесли меня на себе в бархатную тишину сна. Теперь если уснешь – до самого восхождения, мелькнула последняя мысль. Ничего уж не осталось между этой минутой и восхождением, кроме сна. Никаких событий. И скорее бы, и тревожно.
Казалось, я спал не больше пяти минут, но прислушался и понял, что лагерь уже на ногах. Вылез из мешка. Выбивая зубную дробь (с раннего просонья на предрассветном морозце), тщательно, по порядку оделся и обулся. В черном, едва начинающем зеленеть небе, словно елочные игрушки, висели звезды. Одна ярко-зеленая звезда величиною с небольшое яблоко светилась над уступом скалы, и было похоже, как если бы там стоял человек и держал в руке яркий фонарь. Ни дождя, ни ветра на земле уже не было.
Я прошелся по бивуаку и увидел, что некоторые проснулись, но еще одеваются в палатках (приглушенные голоса, шуршание о стенки палаток, иногда девчоночий смешок). Некоторые вылезли на свет божий (на тьму божию) и, съежившись от холода, потрусили за отведенные для этой утренней цели камни. И в пяти шагах не узнаешь человека – настолько темно.