Вышел месяц из тумана
Что я, Таня, плету? Просто голос, мне кажется, — это клей, прикрепляющий тело к душе, — тонкий слой. Я физически ощущаю, как своими низкими нотами он сгущается в тело, в телесность, а высокими — отлетает, дробится, растворяется…
(«Хор кастратов», — ты на это мне скажешь. И еще ты мне скажешь, что если античность — это счастливое детство человечества, то средневековье — его мучительное отрочество, и что отрочество в принципе не может быть иным. И что любое отрочество есть средневековье, и что у тебя перед глазами имеется собственный отрок…— Но извини меня! Ты ведь еще не знаешь всего! И не узнаешь — такое тоже может случиться. Пал Сергеич — уже пройденный этап!)
Он, конечно, не розы рванул покупать, а на лодке-моторке с какими-то местными рыбаками… Ночевал он в деревне и утром опять с ними в море пошел. Я не знаю, соврал или нет. Он хотел, чтоб я место свое поняла — номер восемь — вот это уж точно. И ангина моя страшно кстати пришлась. Забежит, фрукт положит — и всегда в тот момент, когда Нина Петровна, соседка, либо в койке лежит, либо волосы чешет костяным гребешком — тридцать три волосинки.
А мне что? Я лежу шпингалетом, но еще воображаю, что флейтой. И весь пляжный развал наблюдаю в окно. Как швыряют две телки лет тридцати — без всего, в одних повязочках набедренных — пластмассовую тарелку, и весь пляж только этим и жив. Им и море не в кайф, и карты не карты — только лишний бы раз на девах посмотреть: и чтоб жена не заметила, и чтоб при этом поплейбойнее слайдик застать. И вот плющу я свой хмурый лоб о стекло: это просто какой-то террариум — и при этом пытаюсь себя убедить, что я с ними одной породы. Я и так, я и этак: пол есть пол-, значит, пол человека — это полчеловека… Пол плюс пол — получается целое. Значит, если ты хочешь случиться, то есть целостность обрести, значит, надо пойти и случиться… Тут смотрю, Пал Сергеич с глазами голодной собаки этим самым девахам тарелку летающую несет. И не знает, которую раньше всю-всю-всю изглазеть.
Я потом говорю: «Ты на них так смотрел!» Он: «Они хороши — нету слов. Но ты… Юлечка, ты настолько другое!» — «Интересно, почему в среднем роде?» — «Потому что как солнце и море — ранним утром». — «Скучал?» — «Очень. Очень!»
И я снова пыталась быть флейтой. Он — гобоем. Я училась брать ноты. Получалось! Он звучал так протяжно, так искренне… Голос тоже ведь гол, но — другой наготой. А сейчас я не знаю: другой или той же. Я запуталась. Таня, когда ты поешь — напеваешь без слов — ты поешь ведь душой?..
Очень трудно быть вещью. А стать — так недолго. Вот тебя позабыли на пляже, вот тебя обронили в столовой или хуже — за целые сутки и не вспомнили, что ты есть, что ты где-то лежишь и пылишься. И — конец. Ты — полено. Молча жди, когда папа Карло снова вынет из голенища нож: где-то мой Буратино, мой дурачок недорезанный? Мы на пляже ведь порознь лежали. Он уже мне сказал, что вторично женат и что тут сослуживцы, а главное — мне и самой куда как естественней болтать и резвиться с ровесниками, то есть с унылой парочкой, фанатеющей от Б.Г. (так весь срок и лежали в наушниках — наизусть его, что ли, учили? Ленка только поднимет голову: «Животные невиданной красы». А Максим на подхвате: «Вон, вон смотри, — и в мужика татуированного тычет, — вол, исполненный очей!»).
Им и без меня хорошо было.
Ну и вот, просыпаюсь я ночью, Нина Петровна храпит, как живая, а я лежу и не знаю, я есть или меня нет. Встала, оделась зачем-то и на лоджию вышла. Там луна развалилась, как небесное тело, тоже, знаешь, дебелая вся. Воздух, как проститутка, надушен — даже трудно дышать. И полезла я, Танечка, с нашей лоджии на соседнюю, а с соседней — опять на соседнюю. Путь неблизкий: по фасаду шесть лоджий и четыре еще за углом. Я не знаю, чего я хотела. Я хотела увидеть, как спит человек, как он дышит во сне, просто рядом прилечь… По дороге трусы чьи-то сбросила вниз. Ну, короче, долезла я до его полулюкса, у него там стояла кровать и зеленый диван. Захожу. А в кровати как будто и нет никого. Но дыхание слышу. Иду на дыхание. Смотрю, на диване мой Павел Сергеич — с какою-то теткой. Спят себе без чего бы то ни было — жарко им! А меня уже не было в этот момент. И настолько меня уже не было, что я даже решила с них простынку стянуть, чтоб увидеть, какая она целиком, что он в женщине ценит.
Вдруг она как в бреду: «Погаси! Боже мой! Боже мой!» Я — к окну и за штору. Стою и не знаю, что же сделать такого, чтобы стать, чтобы быть! Разбудить их — а дальше? Тут смотрю, на окне чья-то верхняя челюсть в стакане — почти целиком, дырки три в ней — не больше. Я ее завернула в платок, хоть и было противно. Если, думаю, Пашины зубки — память будет — и мне, и ему. Если зубки девахины, тоже нехило. Кенгуру, чтоб ты знала, не от старости дохнут, а когда до корней свои зубы сотрут.
Было чувство, что я отыскала яйцо и уже надломила иглу — понимаешь? Я перестала быть вещью. Вещь в кармане лежала. Даже больше, чем вещь, — тела часть!
Я вчера поняла, для чего я живу.
Я живу, чтобы все-все-все ощутить — все, что только возможно! Чьи-то зубы — в кармане — грандиозно, не так ли? Но сначала был страх, что придут, что найдут или Нина Петровна проснется и их обнаружит. Я тряслась до рассвета — я так никогда не тряслась. Мне приснилось, что солнце рожается из земли — из ее черных недр вылезает головкой вперед — и что вместо восхода растекается кровь. Я вскочила — я думаю, меньше часа прошло. А восход-то как раз затевался вполне безобидный. Мой трофей под подушкой лежал — как меня не стошнило, не знаю! В общем, шорты напялила, сунула в задний карман эту штуку и пошла на лиман.
Он там рядышком, сразу за трассой — весь в замшелых прудах и цикадах. Я иду, а они, словно бабушкин «Зингер», строчат и к земле пришивают себя, это утро, меня, мои страхи — так, как будто без них это все испарится. А так — будет здесь! Не цитата — это цикада, что, конечно же, мило, но книжно, а цикада — это цитата. Понимаешь?
В общем, выбрала я озерцо позаплесневелей, развернула платочек. А камень я еще по пути припасла. Положила его рядом с зубками, завязала крест-накрест — и в воду.
«Я с теми, кто вышел строить и месть!..»
(Ты помнишь, как меня чуть из школы не выгнали, когда я к его гражданственной лирике эпиграфом взяла: «…и месть в сплошной лихорадке буден»? Ты еще вместо мамы в школу ходила… Ничего, я потом оттянулась в полный рост в родной стенгазете: «Как сказал, помнится, пиит, даже к финским скалам бурым обращаюсь с калом бурым».
И этого не вынесла даже лояльная Шур-Шура: «У Поэта сказано „с каламбуром!“ — „Александра Александровна, так и я ведь с каламбуром!“ — „Ты с…— даже повторить противно!“ — „Вы же нас сами учили следовать не букве, а духу!“ — „Но дух-то у тебя какой, нос заткнуть хочется!“
Зато одноклассники меня вдруг полюбили — недели на полторы, а то и на целых две. Ну что тебе Пал Скорпионыч! А еще я звала его Палом Секамычем, и, представь, откликался!)
Ну и вот. Я вернулась с лимана и решила уехать, побросала вещички в рюкзак и — на первый автобус. Мне казалось, что так будет лучше — будет легче. Я даже билет умудрилась продать — прямо с рук. И уже встала в очередь — бронь обещали на проходящий. А потом я подумала: целая жизнь впереди, и всю эту огромную, длинную жизнь мне придется гадать — обо всем, — а не только, чьи именно зубы. Впрочем, это мне вдруг показалось важнее всего.
Я поймала попутку, чтобы к завтраку быть за столом…
Знаешь, дальше — не так интересно.
Если отрочество — средневековье, значит, юность — по логике, Ренессанс, ну, а молодость, сколь барочна, столь и порочна? Ты однажды сказала, что отрочество неизбывно во мне, что есть вечные отроки, даже в старости их глаза прожигают, как угли, потому что не смотрят в себя… Я барочна, Татьяна! Отныне — барочна, невзирая на худосочность. Весь декор мой, вся пышность — внутри. Я не буду пить дрожжи — из принципа: я не тело, а тело — не я. Я прочла у Ломброзо, как один сумасшедший приходил на могилу, которую он считал своей, как он видел сквозь землю разложение измотавшего душу, ненавистного тела и как он ликовал. Он считал себя призраком и все время ходил просветленный.