Вышел месяц из тумана
Начало
Был человек, и — нет человека.
Точно пословицей, сорим мы этой фразой, даже подумать не успевая, что смысл ее скрыт не в словах, а в тире между ними. В маленьком тире, которым мы единым махом, а жизнь не сразу — миг за мигом — вычеркивает собственные имена. При нашем злостном попустительстве!
Но до этого А.И.Голенец додумался с преступным опозданием, а относительно начала нашего рассказа — почти что год спустя, когда мамаша его, В.К.Голенец-Тимошкина, уже навсегда исчезла из видимого мира.
Пока же, в начале этой истории, Альберт Иванович пребывал в счастливом и непростительном неведении. То есть мамаша его, прежде на две головы над ним возвышавшаяся, теперь на цыпочки приподнималась, чтобы его за шиворот ухватить, а он и в ус не дул — весь новым заказом околдован.
Что правда, то правда: заказов таких А.И. отродясь не получал — для областного академического театра в оперу Верди «Отелло». Но только плохие дети тем и плохи, что непременно себе оправдание отыщут.
Оправдания же для А.И. не было — не было, и взяться оно ниоткуда не могло.
1
А природа в ту весну не встала — буквально вскочила на ноги. И людям тоже пришлось подхватиться, забегать. Казалось, один только скрипучий велосипед Альберта Ивановича не прибавил поселку скорости и суеты. Даже плавная, будто струйка киселя, Таисья, мимо палисада которой А.И. ехал, конечно, уже без прежней оторопи и тоски, однако — делая немалый круг — каждый день все-таки ехал, Таисья и та клокотала среди грядок вертким родничком.
А о мамаше и говорить нечего. И раньше всякую весну в ней просыпался неудержимый инстинкт продолжения рода и вида репчатых, зернобобовых и особенно пасленовых культур. Теперь же, когда рассада на балконе уже друг друга глушить принялась, а земля только-только очнулась и пригрелась, удержу мамаше не стало никакого. Ехай с ней на участок да ехай.
Альберт же Иванович любил весну издалека: чтоб за плечами — пресса и прочая ожидаемая корреспонденция, чтоб под ногами — педали, а за штакетником — сады насквозь в цвету, точно застывший фейерверк, точно сфотографированный на долгую память праздник.
(Того и оно, что на долгую память! Да кто же знал, кто такое помыслить мог?!)
А еще лучше — чтобы вокруг — чуть оперившийся лесок, а в руках — свирелька недостроенная. Птицы — не то что соседи: птицы не обижались на пронзительность нот. Один только дятел — ну что тебе тетя Дуся из-за стенки: тук-тук-тук — буквально из себя выходил. А А.И. ему скажет, бывало:
— Дуся ты, дуся! — и расхохочется, и оттого еще бестревожней на сердце станет.
(И это в последнюю-то мамашину весну! Да кто же знал? Кто, пусть в страшном сне, такое привидеть мог?)
По выходным мамаша на него обижалась вдвойне:
— Я все же не ломовая лошадь. А и лошади отдых положен.
Но А.И. всякий раз, с постыдной бестрепетностью упершись в стол, тряс на это пухлыми щеками:
— Сегодня — без меня, мамаша. Сегодня без меня!
Вот и в тот четверг, даже, пожалуй, в тот самый миг, когда Ирина Олеговна храбро нырнула длинным каблучком в мягкую грязь их автостанции, а он еще знать не знал, что особенная эта женщина есть на свете, но все-таки в стол уперся, лоб насупил:
— Я художник, мамаша. Художник! Меня вдохновения посещают!
— Вот беда: папка пил, а дитя в ответе.
— Если вы меня опять придурком обзывать станете!..
— А не обзову — поумнеешь, что ли?
— Вам картошка лучше сына, — упрекнул и устыдился тут же.
— Нехристь, турок! Я ее для кого сажаю? — И жалейку начатую со стола — хвать. — Ну? Теперь чем отговариваться станешь?
Конечно, обидно ей: первый он у нее, болезненный, трудный. До трех с половиной молчком молчал — извелась по бездорожью к докторам ездить. А потом младшенькие пошли — от нового мужа, — злющие. Пихаются, щиплют — радостно им, что он мягонький и тихий. Бывало, всякий свободный миг мамаша через пустырь домой мчит: Мишку за чуб оттащит, Светку за косу (а случалось, и подружек Светка назовет: одни щекочут, а другие штаны вниз тащат — бесстыжие), обнимет его, прижмет: «Альбешечка моя, балбешечка», — и с собой уведет в контору.
Конечно, теперь ей обидно стало — до крика, до духоты:
— Нет у меня сына! Одна под забором издыхать буду. Давите, топчите — некому заступиться! — И кофту распахнула, и в потолок жалобно стала смотреть, будто она в самом деле под забором уже, а над нею — «Жигули» да БелАЗы.
— Мамаша…— и голос дрогнул вдруг.
И что всего-то постыдней — ведь и сам бы сказать не мог: так ли уж потрясла его изображенная картина или же наперед знал: вмиг оттает мамаша — стоит ему только слезу пустить.
Так и вышло.
— Дармоед! — Но это она уже просто сказала, чтобы последняя точка за ней осталась, Чукчу ногой отпихнула и к двери пошла — в резиновые сапоги обуваться.
— Жалейку-то! Жалейку отдайте!
Вот так и начался тот четверг. И звонок, хотя давил на него ломкий пальчик Ирины Олеговны, рявкнул по-обычному грубо. А.И. решил даже, что это соседка пришла — Дуся, сказать, что у нее мигрень и что она спать ложится. Потому и дверь распахнул для храбрости резко… А на пороге — молодая дама! И кажется, не меньше его напуганная: точно гвоздь под своею шляпкою напряглась и ресницами хлопает. Но больше всего в тот первый миг изумили А.И. запахи: хоть и фальшивые, парфюмерные, а только без лишней настырности, как в мамашиной «Красной Москве». И что необъяснимо — волнами идут, не смешиваясь. На цыпочки встал — белая сирень, чуть колени согнул — жасмин, натуральный жасмин!
— Странно вы меня встречаете, — не обиделась, улыбнулась гостья.
А изо рта — душистый апельсин!
— Вы, наверно, из хора пенсионеров, к мамаше, — догадался Альберт Иванович. — Прогульщица она у вас. Это я так шучу. Картошку сажать побежала. Только если она вам другое сочинит — вы меня не выдавайте! — И он зашелся тоненьким неостановимым смехом. С ним часто такое бывало от смущения: и рад бы примолкнуть, а горло сотрясается само.
— Мне нужен Голенец. Мастер по народным инструментам, — женщина не выдержала такого веселого напора и тоже улыбнулась, но сквозь осторожность и испуг. — Сколько же мне лет, по-вашему, если я на хор пенсионеров тяну? — И в зеркало заглянула, и, в нем под шляпкой знакомое и молодое лицо увидев, приободрилась.
— А урожденный Голенец стоит перед вами. Или вы другого себе в уме сочинили — культурного, в халате махровом?
И так она вся покраснела — до ушей, будто в самую точку он попал.
— А у меня наследственность отягощенная, но отпечаталась исключительно на лице. А мозг не затронут! Я пока на инструментах не помешался, по две книжки в день читал!
— А я из города к вам, из оперного театра, — и, сумочку под другую мышку переложив, невесомую руку ему протянула. — Ирина. Завпост. Альфред Иванович, у вас со временем сейчас как?
Мамаша, с участка вернувшись, ни в какую верить не хотела: «Волынка, говорит, русский народный инструмент, а „Отелло“ — английско-негритянская трагедия!» Из одной деликатности не ответил он ей: «Как же можно в хоре петь, культуру людям нести и не знать, что композитор Верди уважал волынку как общенациональный инструмент, который, между прочим, даже далекие шотландцы считают исконно своим?»
Не сказал, промолчал. Стоял и видел, как раздвигается занавес, золотою парчою расшитый, как тесно на просторной сцене от разодетых в пестрые материи актеров, но взгляды всего зала прикованы не к чумазому, сажей разрисованному Отелло, не к парикам и прочим бутафорским хитростям. Нет, среди этого моря фальши зритель сразу отыщет истинную вещь — не для туфты, для работы сделанную. Сначала только по виду ее отличит — тоже праздничному, но неброскому, деловому. А уж после, густое и сочное ее меццо-сопрано заслышав, на мишуру театральную и смотреть не сможет, так и прилипнет глазами к тугим бокам мехов, к дудочкам лакированным и веселой морде козы. (Художник театральный прислал эскиз с козой. А сзади к мехам — это А.И. еще прежде в специальной книжке видел — он хвост с мохнатой кисточкой приделает. Чукчу к лету стричь будет — вот вам и кисточка!)