Против кого дружите?
Зажигался свет. От пыли телевизор прикрывали газетой. Захватив принесенные с собой стулья, расходились по домам приглашенные зрители. Склонивши голову набок, я еще долго сидел с открытым ртом, оцепенело приклеившись скошенными глазами к серой пустоте маленького экрана. Мальчишки во дворе прозвали меня за это Косым. Но прозвище не прижилось, так как с глазами у меня было все в порядке.
Я ведь только притворялся, что сплю. На самом деле слышал, о чем шептались в кровати мои родители.
– Ты заметил, – говорила мама, – его совершенно перестали интересовать книги. Кино – это, конечно, хорошо, но нельзя же только кино… Это односторонне.
– Надо заказать ящик для телевизора, – отвечал папа.
– Надо пригласить настройщика. Пора учить его музыке, – заключила мама, и они начали целоваться.
Моя мама замечательно играла на пианино, особенно «Лунный вальс» Дунаевского с вариациями. Мне так нравилось! Сам я желал научиться играть как можно скорее. Мама объяснила учительнице, доброй худенькой консерваторке с тонкими озябшими пальцами, что я очень способный, даже был принят на дирижерско-хоровое отделение Центральной музыкальной школы, но врач-педиатр запретил учить меня на дирижера, «а нам так хотелось бы владеть инструментом хотя бы немножко, для себя, просто так». Короче, сошлись на двадцати пяти рублях за урок (старыми деньгами) и приступили…
Поначалу я увлекся занятиями, однако вскоре стал охладевать. Конечно, я понимал, что нужно поставить руку, долбить гаммы, освоить азы, но сердцу хотелось песен, а не экзерсисов, песен из любимых кинофильмов: «Диги-диги-ду, ди-ги-диги-ду, я из пушки в небо уйду! Ай лав ю, Петрович!» – а меня заставляли играть про каких-то гусей и бабусю. И вместо того чтобы научиться исполнять авиационный марш «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц!» (от которого я и сейчас почему-то плачу, если случайно слышу по радио, не знаю почему), вместо этого я научился зевать с закрытым ртом, играя непонятные сонатины. Мама говорила мне: «Мы не так богаты, чтобы выбрасывать деньги на ветер. Если тебе не нравится заниматься музыкой, скажи честно. Не бойся, тебе ничего не будет. Признайся, ведь ты не хочешь заниматься?»
Но я молчал. Еще два года молчал. Было неловко перед доброй худенькой консерваторкой с тонкими озябшими пальцами, которая аккуратно ездила ко мне так далеко в любую погоду. И вовсе я не был невежей с дурным вкусом. Нет, просто очень любил кино.
– Вы спите?
– Нет-нет, заходите.
– Вас к телефону, Москва вызывает.
– Да, правда? Я сейчас, сейчас…
– Я помогу, не спешите.
– Спасибо. Осторожно!
– Больно?
– Ничего-ничего, пошли.
Как наступит воскресенье,Заверну я в заведение.Там спрошу чайку две чарочкиДля себя и для кухарочки, –как-то шутя спел дедушка, понарошку аккомпанируя себе на игрушечной гармони, которую сложил для меня из плотной бумаги. Я тогда был совсем маленьким, но отчего-то запомнил эту песню. И хотя никогда не пел ее вслух, обязательно напевал про себя, мысленно, всякий раз как влюблялся.
Я всегда искал любви и всегда не там, где мог бы ее встретить. Задолго до вступления в пионеры изводился нежной страстью к одной из маминых подруг, пока она по погоде не переменила туфли на босоножки. Я терпеть не мог босоножки, и это столь значительное изменение ее туалета безнадежно разочаровало меня. Идеализировал я все – не только женщин. Пошлость и красота, добро и злодейство были для меня понятиями абсолютными, без всяких примесей и полутонов, такими же ясными и чистыми, как кинофильмы тридцатых годов и жизненные представления моих родителей. В конце концов это не подорвало во мне веры, но, безусловно, обострило врожденную чувствительность к разочарованиям. Пушкинские строки «Всегда так будет, как бывало, таков издревле белый свет: ученых много – умных мало, знакомых тьма – а друга нет!» – к двенадцати годам я принимал довольно близко к сердцу. Вот тогда-то и получилась у меня первая взаимная любовь.
Мы были соседями по даче. Она писала про меня в дневник (украдкой я подсмотрел однажды), а я лихорадочно обдумывал, как поцеловать ее по дороге на ферму, куда посылали нас за молоком лесной стежкой, и никак не решался. Иногда по пути мы купались в мелкой, прозрачной родниковой запруде. И она удивлялась, что я дрожу от такой теплой воды. Да не от воды я дрожал, прикрывая руками полыхающие огнем уши, не от воды! А она продолжала удивляться и однажды жалостливо обняла меня. Я поцеловал ее, и мы не испугались, и хохотали колхозницы в поле, которые видели нас…
Нас разлучили. Не то чтобы наши матери поверили слухам, нет. С поспешной бестактностью они чернили нас в глазах друг друга, безотчетно застигнутые врасплох инстинктом родительской ревности. Ее стали запирать в доме и прежде времени увезли с дачи покупать новую школьную форму, а я целыми днями вихрем метался по селу на велосипеде «без рук».
Теперь смешно, но так было, так неестественно прервалась первая реальная любовь, и я остался в одиночестве идеалов. Пришло трудное время – переходный возраст.
В зеркале я еще замечал черты милого, симпатичного мальчика, но неопределенность будущего моего облика беспокоила меня все больше и больше. Преодолевая ужасный стыд, я записался на прием в институт косметики, но чистка лица ненадолго успокоила меня.
Все же, признаться, большинство из нас думает о себе лучше, чем мы есть на самом деле, и мало кто видит себя со стороны, даже актеры. Поэтому я чуть ли не заболел душой, когда узрел и услышал себя в кино. Я казался себе неприятным типом, лишенным хотя бы мало-мальского обаяния. То была первая профессиональная травма. Однако окружающие удовлетворенно посмеивались и поздравляли меня с утверждением на одну из главных ролей в новой кинокомедии. А некая очаровательно миниатюрная кинематографистка из ветеранов производства, продолжавшая поражать дряхлеющих коллег сумбурно-вулканическим темпераментом, сказала мне:
– Запомни этот день. Теперь ты станешь другим, не таким, как прежде, и никогда не будешь самим собой.
В ответ я смущенно напомнил ей, что всего лишь полтора года назад именно она натравила на меня милиционера за то, что я влез в кадр, стоя в толпе зевак на Рижском вокзале во время натурных съемок завоевавшего впоследствии мировую известность фильма.
Как торопился я в тот день с «Мосфильма» в свою коммунальную квартиру, опасаясь, чтобы, чего доброго, не передумал режиссер и не разрушилось начавшееся волшебство! И счастливая будущность открывалась мне такой же близкой и ощутимой, как Москва с высоты Ленинских гор; капризное небо накрапывало будто бы от радости, а равнодушная уличная толпа казалась просто тактичной.
Дома я застал торжественный стол, накрытый вышитой скатертью, с тортом, конфетами, с мокрыми гроздьями винограда в серебряной вазе посередине. Катерина Васильевна сидела во главе стола, молчала, ела виноград, сплевывала в кулак косточки. Мне сказали: умер Филипп Васильевич, наш Стрелочник Карпушка. Катерину Васильевну успокаивали, а она не рыдала, не плакала. Она молчала так же, как зимой, когда мороз делал непрозрачными оконные стекла и они смотрели друг на друга, сидя с Филиппом Васильевичем в разных концах комнаты, сидели и молча смотрели – часами.
Я заглянул. Темно. Зажег свет. Он лежал на диване, где всегда спал, только орден был на груди, не под подушкой. Я погасил свет. Вспомнил, как вечером накануне он неожиданно разоткровенничался со мной, возбужденно шептал, что знает, кто стрелял ему тогда в спину, возле пакгауза, когда немец был под Москвой, что он еще выведет их на чистую воду… Я ничего не понял.
В детстве совершенно невозможно поверить, что когда-то не будет тех, кто рядом. Из задвинутого, заставленного, захламленного коммунального коридора Катерина Васильевна всегда выбегала мне навстречу, когда возвращался я после долгих отлучек. Обнимала, смеялась и плакала от радости. И после смерти мужа она так же по обыкновению еще несколько лет встречала меня. Маленькая, состарившаяся, утыкалась головой в мой живот, и я целовал ее. Еще несколько лет, потом перестала…