Zeitgeist
– Дядя Пулат – русский, – объяснил Старлиц. – У него переходный период. Мы должны проявлять вежливость.
Двигатели зачихали, потом дружно взвыли. Хохлов ловко погрузился в пилотскую ячейку, надел круглый прозрачный шлем и взялся за ромбовидный джойстик, словно позаимствованный из «Нинтендо». Чудо-машина нехотя прокатилась по асфальту, с трудом поднялась в воздух и полетела над морем.
5
Через несколько дней, вознесясь на высоту тридцать тысяч футов над Атлантикой, Старлиц допил купленный у стюардессы виски и прижался ноющим затылком к маленькой подушке.
Как сказал ему однажды незнакомый пожилой немец, наивысшее блаженство в жизни – глубокий сон в мягкой постели. Раньше он не был фанатиком мирного сна, но после разговора с тем немцем стал относиться ко сну серьезно. Если бы он прожил на свете так долго, как тот немец, то его ночи тоже стали бы бессонными, полными кошмарных воспоминаний: о не менее страшных вещах, чем сталинские пушки на вмерзшем в снега Восточном фронте.
Зета съежилась комочком под тонким одеялом. В одиннадцать лет человек все делает исступленно, даже спит. Стюардесса шла по проходу с застывшей улыбкой профессионалки, проводящей жизнь вне часовых поясов. Старлиц отдал ей три пустые бутылки из-под виски и пять пустых пакетиков из-под арахиса. Она взяла все, ни разу не встретившись с ним взглядом, и равнодушно двинулась дальше. Глядя, как она удаляется, он поймал себя на том, что ее заученная вихляющая походка о чем-то ему напоминает.
Покопавшись в памяти, он хлопнул себя по лбу. Он вспомнил все, кроме имени.
Девушка из Чикаго. Она каждый вечер прибиралась в берлоге чикагского политикана. Она работала уборщицей. Старлиц проводил бессонные ночи в компании жуликов, подсчитывая гонорары и куря сигары, а эта малявка, как ее там, орудовала тряпкой и, таская из угла в угол ведро, постепенно вошла в его жизнь.
Он не мог вспомнить ее лицо. Росту в ней было всего пять футов, зато в ширину она была неохватной. Хрупкой ее можно было бы назвать только в насмешку: она была крепкой и сильной, как трактор. Она запросто протащила бы на плечах козлиную тушу через всю Мексиканскую пустыню, обутая в одни гуарачи [28], не морщась и не жалуясь. Большинство молодых людей не обращали на нее внимания, а хозяева офиса вообще в упор ее не видели. Они никогда к ней не обращались. Она находилась за пределами их вселенной.
А он ее заметил. Поняв, что он не сводит с нее глаз, она оторвала взгляд от своей тряпки, и он увидел, что она похожа на нежную лань. То был не призыв самки, а отважное вторжение в историю его жизни.
Сейчас, мучась ностальгией и борясь с пьяным головокружением, Старлиц вспоминал прошлое, ненавидя неудобную подушку и тщетно пытаясь устроиться поудобнее. Он видел их спальню, чувствовал ее запах, перебирал ее жалкое бельишко, помнил каждую ее черточку – но не имя.
Сперва он попытался ее одурачить: сказал, что поможет ей как следует выучить английский. Со своим ломаным английским она кое-как могла платить за комнату и покупать матери хлеб и разные мелочи. Но заговорить так, как говорят настоящие североамериканцы, она бы никогда не сумела. Их шустрая речь не укладывалась в ее бедной голове. Все ее внутренние ресурсы шли на одно колоссальное, сверхъестественное усилие: на старание не дать умереть своему непостижимому внутреннему миру.
Их связь, если это можно так назвать, продолжалась одиннадцать месяцев. Ворочаясь в жестком кресле эконом-класса, Старлиц подсчитал, что никогда так долго ни с кем не оставался. После бесплодных уроков языка он с наслаждением ее наряжал и вез в город – на дискотеку, в хороший ирландский бар, в дорогой ресторан. Ему доставляла наслаждение ее неспособность прочесть меню и что-либо сказать официанту, при том что ее наряды стопроцентной американки, на которые раскошеливался Старлиц, стоили годового заработка официанта. Он вел ее в чайнатаун, поил рисовым вином и кормил упоительно вкусными и безумно острыми сычуанскими блюдами. Он испытывал примитивный, животный восторг, видя, как ее белоснежные зубы дробят крохотные кукурузные початки.
С тех пор минуло двадцать лет, но воспоминания о несуразности всего этого и теперь вызывали у Старлица улыбку. Он очень старался, их связь много для него значила. Это было... веселье, радость. Теперь, в зрелом возрасте, оглядываясь назад и воспринимая прошлое как не очень ясную янтарную ферротипию, он понимал, что она – да как же ее звали? – была первой претенденткой на звание главной любви всей его жизни.
Такого самообладания, как у нее, Старлиц не встречал ни у кого. Они почти не могли разговаривать, но такова жизнь. Ее привлекательности мог позавидовать разве что столб. Принять с ней вторую позицию можно было только после смертельной схватки. Он никогда не видел ее совершенно обнаженной, да и не больно-то хотелось. Все это даже отдаленно не походило на любовные свидания. Нет, это были два соприкоснувшихся со всего размаху чуждых мира. Землетрясение, неодолимая сила тяжести, разнузданные природные стихии.
Почти все время она молча отстаивала свою честь, а через два раза на третий начинала вдруг так же молча ее отвергать. Секс с ней был малопривлекателен, ибо даже для молодого парня, каким он тогда был, этот секс больше походил на тяжкий труд. Нет, причина, по которой его так привлекала Консуэла (вот как ее звали – Консуэла! – или что-то вроде этого), заключалась в присущем ей бескрайнем, освобождающем душу резервуаре сугубо индивидуальной, какой-то сектантской подлинности. Сказать, что она была горяча в постели, было бы сильным преувеличением, но жизнь становилась для него пленительнее после того, как он покидал ее постель. Он выбегал от нее ночью, корчась от мужской неудовлетворенности, – и Чикаго почти переставал существовать. Огромный, мишурный город в самом сердце бескрайней страны погибал в неземном огне, как плод фантазии Ван Гога. Он чувствовал, что способен проходить сквозь железобетонные стены рвущихся ввысь небоскребов. Он мог бы пять месяцев продержаться на высеченных между ними искрах, на порождении титанического трения между ней и реальностью мира янки. Быть с ней было все равно что побывать на Луне.
Она никогда ни о чем его не спрашивала. Ее ничего не удивляло; вернее, все, что он делал, поражало ее в равной степени – то есть не поражало совершенно. Месяц за месяцем росло его отчаяние, он делался все более жесток, все более безумен. Он прибегал к сложным приемам, чтобы разрушить неприступную крепость статус-кво. Он чувствовал, что, проделав незаметно дыру ниже ее ватерлинии, сумеет заразить ее своей вселенной. Он ставил опыты: завалил ее одеждой, украденной из особняков в Оук-Парк, притащил ей ворованный цветной телевизор, надел ей на голову драгоценную диадему, однажды преподнес краденую норковую шубу.
А она продавала одежду на барахолке, телевизор отдала матери, драгоценности сложила в шкатулку, шкатулку потеряла. Даже в разгар чикагской зимы она отказывалась надевать норковую шубу, хотя однажды он увидел, как она ее поглаживает с печальным изумлением. Все остальное – вибратор, бюстгальтер самого большого размера с силиконовыми подкладками, съедобное нижнее белье – образовывало один бескрайний, однородный, демонический пейзаж, оставалось непристойным мутным хаосом под звенящей струной целомудренности. Она была бесконечно обыкновенной и невыразимо далекой. Иметь с ней дело было все равно что тряхнуть бутылку с колой, сковырнуть крышку – и захлебнуться лавой вулкана Килауэа.
Его она не берегла. Ей было невдомек, что значит льстить самолюбию, выпрашивать подачки, изображать девичье счастье. Она даже сама выносила свой мусор. Его роль в ее жизни была совершенно символической. Для Консуэлы он олицетворял весь мужской пол, ее экзистенциальное столкновение с мужским началом. Больше никто не стучался в ее женский мир, и после его ухода она спокойно довольствовалась воспоминаниями. Высшие силы нашли его на задворках, отряхнули и подсунули Консуэле, ибо ее внутренний мир нуждался в неизбывном кошмаре.