Скорбь Сатаны (Ад для Джеффри Темпеста)
— Боже, м-р Темпест, вы не единственный писатель, который рекламируется прессой и который, несмотря на это, остается незамеченным публикой! — воскликнул он. — Никто не может дать отчета о капризах публики, она — вне самого тонкого контроля и расчета издателя. Мэвис Клер — больное место многих авторов, кроме вас. Я всем сердцем служу вам в этом деле, но меня не в чем винить. Все критики на вашей стороне, их похвала почти единодушна. «Несогласие» Мэвис Клер, хотя, помоему, блистательная и сильная книга, но она была буквально разорвана критиками на клочки, а между тем публика любит и покупает ее, а не покупает вашей. В этом не моя вина. Я опасаюсь, что публика перестала доверять критике, предпочитая составлять свое собственное независимое мнение. Если это так, то, конечно, будет ужасно, потому что тщательнейше организованная клика на свете окажется бессильной. Для вас было сделано все, что только можно было сделать, м-р Темпест. Уверяю вас, я столько же сожалею, сколько вы сами, что результат вышел не такой, какого вы ожидали или желали. Многие авторы так бы не заботились об одобрении публики; такая похвала культурного журнализма, какую вы получили, была бы более чем достаточна для них.
Я горько засмеялся: «Похвала культурного журнализма»! Увы, я знал кое-что о средствах, какими подобная похвала приобретается. Я начинал почти ненавидеть мои миллионы — золото, которое давало мне лишь неискреннюю лесть друзей-флюгеров, и которое не могло мне дать славы, такой славы, какую иногда приобретает умирающий с голода гений и в объятиях смерти достигает успеха, господствуя над миром. Однажды, в припадке отчаяния, я сказал Лючио:
— Вы не сдержали всех ваших обещаний, мой друг: вы сказали, что можете дать мне славу!
Он с любопытством посмотрел на меня.
— Да? Ну, хорошо, разве вы не пользуетесь славой?
— Нет. Это не слава, это только известность.
Он улыбнулся.
— Слава, мой милый Джеффри, по своему происхождению означает «слово» — слово народной лести. Вы это имеете для вашего богатства.
— Но не для моего произведения!
— Вы имеете похвалу критиков!
— Стоит ли она чего-нибудь?!
— Всего… по мнению критиков! — улыбнулся он.
Я молчал.
— Вы говорите о произведении, — продолжал он. — Я не могу точно объяснить характер вашего произведения, потому что оно какое-то не от мира сего, и судить о нем трудно с мирской точки зрения. В каждом сочинении должно усматривать две вещи: во-первых, цель, с какою оно написано, а, во-вторых, способ которым выполняют его. Сочинение должно иметь высокое и бескорыстное намерение — без этого оно гибнет. Если же оно написано правдиво и искренне, оно влечет за собой вознаграждение, и лавры, уже сплетенные, спускаются с небес, готовые, чтоб быть надетыми. Ни одна земная сила не может дать их. Я не могу дать вам этой славы, но я приобрел вам ее прекрасную имитацию.
Более или менее угрюмо я принужден был согласиться, и, заметив, что он как будто бы смеялся надо мной, я больше ничего не говорил о предмете, который был ближе всего моему сердцу, из боязни подвергнуться его презрению. Я проводил много бессонных ночей, пытаясь написать новую книгу, нечто новое и смелое, могущее заставить публику подарить меня более ценной славой, чем той, которую я получил изза обладания миллионами. Но творческая способность, казалось, умерла во мне; я был подавлен чувством бессилия, неопределенные идеи бродили в моей голове, которых я не мог выразить словами. И мной овладела такая болезненная любовь к чрезмерно строгой критике, что после нервного анализа каждой написанной страницы я рвал ее тотчас.
В начале апреля я сделал свой первый визит в Виллосмир, получив известие от декораторов и мебельщиков, отправленных туда, что их работа подходит к концу, и было бы хорошо мне приехать для осмотра.
Лючио и я отправились вместе, и когда поезд мчал нас через зеленые улыбающиеся ландшафты, унося от дыма, грязи и шума беспокойного современного Вавилона, я ощущал постепенно усиливающийся покой и радость.
Первый взгляд на замок, купленный мной так легкомысленно, наполнил меня восторгом и удивлением. Это был красивый старинный дом, в английском вкусе. Плющ и жасмин цеплялись по его красным стенам и остроконечной крыше со шпилями. Через длинную линию живописных садов извивалась серебряной лентой река Авон, здесь и там перевязанная, точно бантами, узлами островков в виде цифры 8. Деревья и кустарники распускались в своей свежей, могучей весенней красоте; нельзя описать, до какой степени вид деревни был светел и успокоителен, и я вдруг начал чувствовать, как будто бремя скатилось с моих плеч, давая мне возможность легко дышать и радоваться этой свободе.
Я бродил по комнатам моего будущего жилища, восхищаясь вкусом и искусством, с каким дом был устроен и меблирован, до самых мельчайших подробностей элегантности, комфорта и удобства.
Здесь моя Сибилла родилась, — думал я с нежностью влюбленного, — здесь она будет опять жить как моя жена среди милой обстановки ее детства, и мы будем счастливы, да, мы будем счастливы, несмотря на скучные и бессердечные учения современного света. В роскошной гостиной я остановился у окна, откуда расстилался вид на зеленые луга и леса, — и меня охватило теплое чувство благодарности и любви к моему другу, которому я был обязан этим прекрасным жилищем. Повернувшись, я обнял его рукой.
— Все это дело ваших рук, Лючио! — сказал я. — Мне думается, я никогда не смогу достаточно вас отблагодарить! Без вас я, пожалуй, никогда бы не услыхал о ней или Виллосмире, и никогда бы не был таким счастливым, как сегодня!
— Значит, вы счастливы? — спросил он с легкой улыбкой. — Мне казалось, что нет!
— Ну да, я не так счастлив, как мог того ожидать, — признался я. — Что-то в моем неожиданном богатстве тянет меня вниз, а не вверх. Это странно!
— Ничуть не странно, — прервал он. — Наоборот, это вполне естественно. Как правило, богачи самые несчастные люди на свете.
— Вы, например, несчастны? — спросил я.
Его глаза, загоревшиеся мрачным огнем, остановились на мне.
— Да разве вы слепы, чтобы сомневаться в этом? Как можете вы думать, что я счастлив? Неужели моя улыбка — маскирующая улыбка, избранная людьми для того, чтоб скрывать свои тайные муки от безжалостного взгляда своих бесчувственных ближних, может убедить вас, что у меня нет горестей? Что же касается моего богатства, я никогда не говорил вам о размерах его. Скажи я вам, вы бы действительно поразились, хотя думаю, что оно теперь не возбудило бы у вас зависти, принимая во внимание, что ваши пустячные пять миллионов уже успели привести вас в уныние. Но я мог бы купить царства и не быть беднейшим; я мог бы возводить и свергать с престолов царей и не быть мудрейшим; я мог бы раздавить целые страны железным каблуком финансовых спекуляций; я мог бы владеть миром, не давая ему, однако, высшей оценки, чем теперь, — оценки ничтожной пылинки, кружащейся в бесконечности, или пущенного на ветер мыльного пузыря!
Его брови сдвинулись, его лицо выражало гордость, презрение и скорбь.
— Какая-то тайна вас окружает, Лючио, — сказал я. — У вас было или горе или потеря, которых ваше богатство не может загладить, и которые делают вас таким странным существом. Может быть, когда-нибудь вы доверитесь мне…
Он громко, почти бешено расхохотался и ударил меня тяжело по плечу.
— Непременно! Я расскажу вам мою историю! И вы должны «помочь больной душе» и «вырвать память о закоренелой скорби»! Сколько могущества в выражении было у Шекспира, не коронованного, но настоящего короля Англии! Не только «вырвать» «скорбь», но самую «память» о ней! По-видимому, простая фраза содержит в себе сложную мудрость; без сомнения, поэт знал или инстинктом догадывался о самом ужасном факте во всей вселенной…
— И что же это такое?
— Вечное сознание памяти, — ответил он. — Бог не может забыть, и вследствие этого Его создания также не могут!
Я воздержался от ответа, но, должно быть, мое лицо выдавало мои мысли, потому что циническая, хорошо мне знакомая улыбка скользнула на его губах.