Правда по Виргинии
Мы пришли на площадь Кортесов. Сантьяго остановился около того, что было похоже на вход в «Палас». «Планета Голливуд» – гласила вывеска. Мы вошли в вестибюль, завешанный афишами разных фильмов и фотографиями актеров в повседневной жизни, образующими подобие козырька над полом. Запах гамбургеров смешивался с музыкой. Нас остановил служащий.
– Мы ищем «Палас». Бар «Палас», – сказал Сантьяго.
– Понятно. Вам надо выйти и повернуть за угол, вход там.
Меня бросило в жар: молодой человек был аргентинец, да еще и вылитый Диего. Это «понятно» и поставленное кастильское произношение меня раздражало так же, как и в Париже безупречный французский Диего, французские слова, которые он использовал даже в разговоре на испанском.
Мы снова прошли мимо Хамфри Богарта, Ракель Уэлч, Шерон Стоун, Джека Николсона и афиш с последними премьерами. Я взглянула на плакат с фильмом «Руки-ножницы»:
– Ты похож на Джонни Деппа.
Сантьяго посмотрел на Вайнону Райдер рядом с Деппом.
– А ты, мне кажется, ни на кого не похожа, – сказал он.
Мы завернули за угол и подошли к входу в «Палас».
– Ты всегда был таким? Всегда так разговаривал? Или только когда начал смотреть фильмы и писать сценарии?
Сантьяго засмеялся, глаза у него точно были, как у Джонни Деппа.
– Я считаю, что кино – это новая религия, – сказал он, – у него есть определенная догма, этика и мораль. И, что самое замечательное, ты тут же можешь увидеть, что получается.
– Фильмы, как Евангелие: на все есть объяснения и примеры. Достаточно просто смотреть на экран, чтобы понять, что хорошо, а что плохо, что нужно делать в разных ситуациях.
Сантьяго открыл передо мной дверь.
– Никто до конца не уверен в том, что нужно соблюдать все десять заповедей, но кино провозглашает свои собственные заповеди. Ты видишь это на экране, и все становится ясно и понятно. Тебе не остается ничего другого, как постоянно спрашивать себя: «А Богарт сказал бы так? Джулия Робертс надела бы это платье? Что бы сделала Одри Хепберн?» Кино изменило жизнь человечества, сейчас мы словно ощущаем необходимость сделать нашу жизнь похожей на кино. – «Почему я говорю так? – подумала я. – Только Дайана Китон могла бы так рассуждать, и это бы дало результаты, потому что Вуди Аллен уже влюблен в нее».
– А какие фильмы тебе нравятся?
– Романтические комедии любого времени. Даже самые плохие. И вообще все фильмы, где есть любовь. Это может быть детектив, научная фантастика: главное, чтобы в какой-то момент появилась девушка, и это единственное, что важно. Иногда я спрашиваю себя, зачем изобретать что-то еще, дополнять фильмы: я бы не снимала ничего, кроме встреч, расставаний, прощаний, взглядов и жестов. Нет, на самом деле я думаю так, – продолжала я, – все добавления не важны, но, возможно, без них все остальное не получается.
Когда мы вышли из «Паласа», на мне были серьги с черными камнями, которые мне подарил Сантьяго. Мы вошли в «Королеву Софию» и с безразличием – и возмущением стали – по крайней мере я, Сантьяго ничто не возмущало – прогуливаться по галерее испанского современного искусства.
– Ты замечаешь, все здесь на что-нибудь похоже. Из десяти картин девять – явные копии лучших шедевров Матисса, Дали, Гриса и остальных знаменитых художников.
– Живопись – она вся такая, – сказал Сантьяго, – ответвляющаяся.
– Ответвляющаяся, – повторила я, словно старалась запомнить это слово.
Я остановилась перед двумя картинами, которые мне на самом деле нравились, – написанные масляными красками, где преобладал серый цвет и были изображены туалеты и умывальники, в которых мокли маленькие человечки. Я записала себе в записную книжку имя художника и поспешила догнать Сантьяго.
– Есть ли на свете что-нибудь старее этого? В семидесятых это уже было старым, – сказала я, остановившись перед стендом, где были выставлены сито, зубочистки, гребешки и грубая холщовая ткань. Я продолжала подражать Дайане Китон.
Мы прошли в маленький зал, где были выставлены эротические рисунки Пикассо. Я скептично рассматривала их, словно сомневалась, что это творения Пикассо, словно сомневалась в самом Пикассо.
– Они не кажутся тебе эротическими, – улыбнулся Сантьяго и повел меня смотреть еще раз единственного Бэона, который был в музее.
Выйдя на улицу, мы вдохнули воздух, будто в музее нам запрещали дышать.
Мы практически не прикасались друг к другу, пока Сантьяго не остановил меня и не сказал приказным тоном: «Поцелуй меня».
Я, как ребенок, повисла у него на шее. Мы долго целовались, закрыв глаза. И тут я вспомнила о поцелуе Диего на центральной площади, о своих скрещенных руках.
– Кажется, ты стал больше, – сказала я. – Ты заставляешь меня чувствовать себя ребенком. Тебе нравятся дети?
– Нет, мне не нравятся дети. Мне нравятся симпатичные девушки, которые похожи на детей.
– Тебе не нравятся дети? Малыши?
– Нет, они мне не нравятся.
Мы продолжали гулять под полной луной, расположившейся посередине неба, как картина, которую кто-то нарисовал специально для нас. Но, однако, что-то произошло после того поцелуя с плаката Доено. Сантьяго пошел в телефонную будку позвонить. «Наверное, своей девушке», – подумала я и почувствовала, как кровь по венам начала течь быстрее и по телу пробежал холодок. Сейчас мы были похожи на любовников в последний день тайных каникул: немного разочарованные, немного надоевшие друг другу, жаждущие выполнить формальность, – пойти в постель последний раз – и закрыть вопрос. Он был похож на мужчину из такой пары. Я успела заметить, что он отвернулся, чтобы я не могла понять, что он говорит. Мы даже еще не поужинали.
Мы проснулись где-то на рассвете. Сантьяго прижал меня к себе. Он ласкал мои плечи, талию, бедра, будто лепил форму. Один аргентинский скульптор делал что-то похожее с картинами Макса Эрнста, эта техника называлась «отливка». Я чувствовала его тело всем своим телом: жесткое «и мягкое одновременно. Его кожа имела текстуру упаковочной бумаги, лепестков мака; словно он постарел с того последнего раза в Париже, хоть это и было всего лишь несколько месяцев назад; даже черты его лица немного изменились.
– Уходи, нам лучше распрощаться сейчас, – сказала я и поцеловала его, чтобы избежать его взгляда. Я всегда целовала его, когда он на меня смотрел. Но дело было в расстоянии: когда мы лежали на одной подушке, так близко друг к другу, что наши ресницы соприкасались, меня не смущал его взгляд. Я отодвинулась от него.
– И что ты собираешься делать до завтра? – спросил он.
– Ничего. Не знаю. Но лучше уходи.
– Мы бы могли остаться здесь, в этой кровати, до завтра.
– Без еды? – сказала я, но я не собиралась это говорить. Я хотела спросить, почему только до завтра, почему не навсегда. «Он не любит детей, – подумала я. – Он не захочет остаться навсегда».
– Мы будем есть друг друга, – сказал он и легонько укусил меня за плечо.
Я улыбнулась. Я не могла видеть себя в зеркале, но была уверена, что улыбка вышла очень грустной.
Я бы не удивилась, увидев крылья, когда он повернулся ко мне спиной. Я надела ночную сорочку и попрощалась с ним у дверей номера. Открыла и закрыла рот, так ничего и не сказав.
– Что? Что ты хотела мне сказать?
– Что этим вечером мы не пойдем танцевать.
Мы поцеловались. Поцелуй получился долгий и трогательный, словно мы оба думали о том, что больше никогда не встретимся, но никто не хотел говорить это вслух. В тишине был слышен только шум лифта, который то поднимался, то опускался. Я так и не увидела ни одного тореро.
Сантьяго скрылся за металлическими дверьми.
Я посмотрела на ногти на ногах: я накрасила их красным лаком специально для Сантьяго; красный хорошо сочетался с ковровой дорожкой в коридоре. М-риэл Хемингуэй никогда бы не покрасила ногти на ногах в красный цвет.
ДИЕГО
1Его звали Диего Ринальди. Он изучал историю. Мы не встречались ни на одной из лекций. Я увидела его проходящим мимо, увидела его кожаные сандалии. «Аргентинец», – подумала я. Я никогда его раньше не видела; должно быть, он приехал по обмену только в этом семестре. За границей я избегала аргентинцев – да и в Аргентине тоже, – я сама себя убедила держаться в стороне, может быть, я бы могла сойти за француженку, испанку или итальянку и избежать этого патриотического общества аргентинцев за границей.