Еще раз
Куда в момент второй и окончательной кончины Леонида Григорьевича подевалась утонченная его бывшая жена, которой так пошло бы черное вдовье платье с серебряной вышивкой-монограммой на рукаве, рассказчик и сам точно не знает, да и старается не вникать, убежденный, что причастны к этому темные астральные силы, способные увести в сторону, закружить, заставить топтаться на месте. Нет уж, оставим их до поры в покое.
Что же касается Марьюшки, то без нее просто не могло бы быть этого рассказа. Поэтому перенесемся из дня сегодняшнего в день вчерашний. «Будьте любезны, прошлое, пожалуйста!» – «Получите». – «Благодарю вас!»
Толстый альбом. Золотое тиснение по зеленой бархатной крышке. Что остается нам от прошлого? Одни фотографии. Улыбающиеся пупсы, малютки чуть постарше среди любящих предков, детский сад, школа, дальше, дальше, сквозь прозрачные сады юности в годы зрелости и разочарований.
I
Стояло время года, неважно, какое конкретно. Важно, что было оно холодное и тягучее, как голодная слюна. Вообще-то время это по календарю называлось весной, но на весну никак не походило. Неба не было – только белесые тучи, как застиранные простыни.
С тех пор как Марьюшку бросил Козлов, она часто болела, и тогда со временем вовсе творились нелады. Профессиональные болезни экскурсоводов – расширение вен на ногах и простуды. Никто как-то не задумывается о том, что атмосфера в выставочных залах для людей не самая здоровая. Полы каменные, ледяные – каково прохаживаться по ним в туфельках: «Посмотрите направо, посмотрите налево…» Кругом – бетон и стекло, в щели дует. Одно дело зайти сюда на полчасика, чтобы познакомиться с новой экспозицией, если вдруг весь город гудит, что выставили (и до сих пор ни разу не выставляли) рисунки Владимира Лебедева из частного собрания. Другое дело – работать в этом промерзлом аквариуме, где кое-как согреться можно только в конурке рядом с пустующим обычно кабинетом директора: там вахтерши включали тайком от пожарников обогреватели и кипятили чай в помятом старом самоваре.
Заболев, Марьюшка сидела у себя в квартирке тихо-тихо, как мышь в норе. Закутывалась во все шерстяное и становилась похожа на озябшую зверюшку. Пила травки и настоечки. Нет ничего беспросветней весны, похожей на осень. Впрочем, вранье: есть смерть. Нулик в запасе.
За Козлова Марьюшка не цеплялась, когда он ушел. Уходя, он тщательно собрал все свое, и теперь о его пребывании здесь ничего не напоминало. Комната была пуста, как нежилая. В четырех стенах сплошь пепельницы с окурками. Бутылки от прошлых застолий и просто пустые бутылки, подернутые пылью. Вот ведь беда какая: если потеряешь любимого, больно, а если нелюбимого? Не спиваться же из-за пустоты, из-за нулика? И весна не торопится, сыро, серо, пылью, пеплом от выкуренных сигарет. Рваными дырами тоски и безденежья.
С деньгами, как и со временем, постоянно происходили нелепые провалы. Марьюшка катастрофически не умела рассчитывать свои возможности. То купит для уюта торшер на мраморной ноге, то на последнюю десятку пойдет обедать в ресторан «Океан» с благополучной секретаршей Союза художников Зиночкой, у которой муж – гинеколог, а во рту золотых зубов на шесть сотен с лишком. Вахтерши в выставочном зале всегда переглядывались неодобрительно по поводу Марьюшкиных туфель и юбок, претендующих на звание приличных.
В пятницу в плане стояла лекция о Чюрлёнисе, а такое мероприятие, в отличие от каждодневных экскурсий, срывать было никак нельзя, даже случись не рядовая простуда, а какая-нибудь экзотическая холера. Поэтому Марьюшка выбралась из своей пропыленной норки, из шерстяного халата и платка, переоделась во что-то более или менее пригодное для выхода на люди, проглотила таблетку сульфалена и села перед зеркалом, чтобы замазать распухший от насморка нос крем-пудрой «Жаме». Из зеркала глянуло на нее лицо до обидного незнакомое. Эта бледная поганка, моль одежная – я? Тридцать восемь лет. Бабий век. Грим в складках лица уже начинает застревать и складки эти не то чтоб скрывать – подчеркивать. Кожа становится желтой и серой. И пальцы подрагивают, бьются подле скул неуверенно.
– Это – не я, – громко сказала Марьюшка, отодвигаясь от мутной зеркальной глади.
В недрах пустого почти, вхолостую хрипящего холодильника стояла у нее бережно хранимая на случай рябина на коньяке. Должно быть, случай настал, потому что Марьюшка наскоро, прямо в шапке и сапогах метнулась в прихожую, извлекла заветный бутылек и торопливо выпила что оставалось, с полчашки. Пальцы потеплели и перестали дрожать. Скулы прижгло румянцем. Теперь все не главное: и промозглый ветер, лезущий под воротник, и ледяная пустота выставочного зала, и собственный голос, утративший от простуды обычные оттенки и силу. Теперь главное – рассказ о Чюрлёнисе, пусть даже в зале сидят три калеки и случайно приблудившийся пес.
Чюрлёнис – фантазия цвета и звука. Линия, взлетающая дирижерской палочкой и ускользающая змеиным следом. Картоны, которые кажутся декорацией, прикрывающей в глубине иную жизнь. Крылатые ангелы над бездной мироздания. Феерия колоколов и пронзительная тема судьбы, бесповоротно решенной.
Зрителей оказалось довольно много: слушатели профкурсов, для которых посещение выставочного зала было одним из пунктов программы. Время от времени на эти профкурсы приглашаются активисты из самых разных сфер, то врачи, то учителя. На этот раз группа состояла из работников коммунального хозяйства. Можно было предположить, что до этого часа никто из слушателей имени Чюрлёниса не знал, но к лекции они отнеслись с полным почтением и даже на более чем скромный Марьюшкин туалет почти не косились.
Специалистом Марьюшка была неплохим. Собственно, их всего-то и было двое искусствоведов на весь край, она и Козлов. Но Марьюшка пробавлялась лекциями и вела экскурсии, тогда как Иван Козлов до столь будничной, серой работенки снисходил редко, а по большей части исполнял обязанности своего рода референта при председателе правления местной организации художников. Он был совершенно незаменим, когда из столицы вдруг приходил на правление запрос о том, сколько проведено мероприятий на военно-патриотическую тему или творческих встреч с рабочими ударных строек, как осуществляются контакты художников с селом или – совсем уж неожиданно – с детскими исправительными колониями. Художники, включая директора выставочного зала и очередного председателя правления, от таких запросов цепенели и понятия не имели, что отвечать в вышестоящие вопрошающие органы. А Козлов бросал на бумажку косой взгляд, закуривал, подкатывал быстрые свои глаза под высокий лоб и начинал диктовать секретарю Зиночке четко и раздельно: и какой процент, и что совершили, и на какие рубежи планируется выходить. Все от фонаря, конечно, от того вечного российского фонаря, что своим рассеянным светом еще Пушкина, а затем Достоевского попугивал ранними зимними вечерами.
Но сходило, удовлетворялись в верхах произвольным козловским враньем, отчего здесь, на месте, в родном коллективе, Козлова уважали и числили искусствоведом более высокого сорта, чем Марьюшка. Он и статью в местной печати не брезговал черкнуть по случаю краевой выставки или юбилея кого-либо из ветеранов, и раздавал в своих писаниях такие эпитеты, какие Марьюшка к Чюрлёнису и Лебедеву применять стеснялась.
Конечно, и ей приходилось говорить о работах местных художников, ей за то и деньги платили, – когда сопровождала экскурсии по выставочному залу: одного за цвет похвалит, другого за композицию, третьего – за тему. Но чаще достаточно было просто подсказывать зрителям и так неоспоримое: вот плотина на заднем плане, вот бетонщики на переднем, а вот портрет начальника строительства, орденоносца и передовика труда. Среди местных художников имелась, разумеется, своя неофициальная табель о рангах и талантах, свои понятия о том, кто посильнее, а кто послабей, но все это было, в сущности, игрой, потому что к настоящему искусству произведения их отношения все равно не имели. Странная и нехорошая получалась штука. Как на градуснике, где ясно можно определить температуру нормальную, тридцать шесть и шесть, или высокую, например тридцать восемь, опасную для здоровья. А тридцать один или тридцать два градуса не определишь, отметки такой на шкале нет. Слишком низкая температура. За пределами искусства.